Эли Шехтман
Кольца на душе
Книга первая
Перевод с идиш: Альма Шин
SMASHWORDS EDITION
* * * * *
PUBLISHED BY:
Alma Shin on Smashwords
Eli Schechtman
Rings in the Soul
Translated from Yiddish by Alma Shin
Copyright © 2010 by L. Berny
ISBN 965-90212-9-1
Smashwords Edition License Notes
This ebook is licensed for your personal enjoyment only. This ebook may not be re-sold or given away to other people. If you would like to share this book with another person, please purchase an additional copy for each person you share it with. If you're reading this book and did not purchase it, or it was not purchased for your use only, then you should return to Smashwords.com and purchase your own copy. Thank you for respecting the author's work.
* * * * *
Эли Шехтман
Кольца на душе
Книга первая
Перевод с идиш: Альма Шин
Моим детям и
внукам -
с любовью и надеждой...
Ох, этот реализм!
Ф. М. Достоевский
Большая душевная
боль порождает
таинственную силу
поэзии.
М. Пришвин
Содержание
Глава 1
Глава
2
Глава
3
Глава
4
Глава
5
Глава
6
Глава
7
Глава
8
Глава
9
Глава
10
Глава
11
Глава
12
Глава
13
Глава
14
Глава
15
Глава
16
Глава
17
1
И когда писатель Элиша бен-Меир-бен-Арье-акоэн оказался уже на пороге старости, когда его сердце после инфаркта настолько ослабело, что казалось – вот-вот и вовсе остановится, а угроза потери зрения стала еще больше – не ровен час, может погаснуть и правый глаз... И опасаясь, что главный труд жизни он не успеет завершить, упадет посреди дороги и самое главное так и не будет сказано – его завещание не будет написано, старый писатель начал просто и прямо рассказывать о своей жизни, о том долгом и трудном пути, который начинается там, в России, в топких землисто-серых песках полесских лесов и оканчивается здесь, в Израиле, в каменисто-серых выжженных Иудейских горах, – о пути, которым прошел не он один, а целых три поколения евреев – и не только России.
Но стоя в сумерках под Иерусалимом, на перекрестке дорог, ведущих в Бейт-Лехем и Хеврон, Шхем и Шомрон, – дорог и городов, таких знакомых и близких ему еще с детства, из Пятикнижия, особенно Бейт-Лехем и Шхем: его детское сердце очень страдало тогда и за праматерь Рахель, и за единственную дочь Яакова Дину. Стоя здесь, в сумерках под Иерусалимом, совсем один, еще более одинокий, чем там, у Днепра, где почти четверть века раз в день он выходил на закате из дому; здесь, под Иерусалимом, на закате, что опускается на Иудейские горы, он видит перед собой – как обычно, в последние три года – старшую дочь с двумя внуками, которых он оставил там, в Карпатских горах; она, его очень одинокая, тяжелобольная дочь, почти в каждом письме пишет: “Я бы никогда не могла себе даже представить, что мои мама и папа смогут оставить меня здесь одну и уехать...”
Он, старый писатель, знает, что там, в Карпатах, человек, как дерево в лесу, всегда, даже в самом глубоком, самом прекрасном сне, трепещет в страхе перед топором; он, Элиша бен-Меир, стоя тут, под святым Иерусалимом, и с трепетом и восторгом глядя единственным, еще живым глазом, как солнце – это вечное ликование жизни – погружается в темноту, думал и гадал: откуда и с чего начать свой рассказ? Ведь у его жизни несколько истоков. Он и сам был живым свидетелем целого ряда собственных метаморфоз на этой земле. Не раз – буквально чудом, словно по велению высшей силы, он был спасен от смерти, будто там, наверху, берегли его для какой-то особой миссии.
Так с какой же метаморфозы здесь, на этой земле, он – последний еврейский писатель великого колена иудеев галута – должен начать свой рассказ? Может быть, с конца, с его приезда и жизни здесь, у холмов Иерусалима? Или вовсе с того самого вечера на заброшенном хуторе, когда в канун зимы он, тринадцатилетний мальчик, стоя на лежанке, уже сунул голову в петлю веревки, которую заранее крепко прикрепил к потолку, но проходивший мимо хозяин хаты, мужик Базиль Залесский, заметив его в окне, влетел в дом и вынул мальчишку из петли?
– Как видно, – размышляет теперь старый Элиша бен-Меир, – чтобы научиться видеть красоту, не потонуть в тоске и сохранить ясную голову, нужно сначала сунуть эту голову в петлю.
А может быть, начать с самого начала, с того самого предвечернего часа, когда в середине сентября в полесской деревне его мама, тридцатишестилетняя Либе-Сура из колена раби Аарона Леви, работая на огороде, родила его, уже восьмого ребенка, и его первый в жизни крик слился с шумом и гамом поднявшихся над озером птиц, улетавших в теплые страны?
А еще лучше, думает старый Элиша, подходя к своему дому в опустевшей вдруг ночи, лучше оставить в покое все воспоминания, пусть они, его прежние миры, останутся в прошлом, на своих местах: ему в его годы тяжело заново погружаться туда и начинать все сызнова, ведь даже былые радости превратились здесь в неутешную печаль. Правда, его метаморфозы стали теми источниками боли и страдания, из которых он в самые тяжелые годы, почти на грани отчаяния и гибели, черпал – и еще сегодня черпает – любовь и большую светлую веру в свой народ и жизнь.
Но старый Элиша бен-Меир
уже не может расстаться с тем ребенком,
родившимся на огороде; он прислушивается
к его первому крику на земле, слившемуся
с гомоном птиц на осенних прудах, и все
остальные вехи его жизни уходят вдаль
– даже тот цветущий май, когда в
залатанных, но до блеска надраенных
сапогах, в новых холщовых синих брюках,
в белой вышитой украинской рубашке,
подпоясанный черным кушаком, с пачкой
стихов он приехал в Харьков, вошел в
редакцию газеты “Штерн” и сразу
направился к высокому и полному редактору,
который, обхватив себя обеими руками,
разглядывал кудрявого паренька с
кудлатыми длинными до плеч волосами и
трубкой в уголке рта и спросил его
по-русски:
– Кто ты такой? Ты еврейского
происхождения?
– Я – еврей. Конечно,
я – еврей.
– А откуда ты родом?
– Из
Полесья.
– А зачем ты приехал в
Харьков?
– Я приехал, чтобы стать
писателем.
– Вот как? – и редактор
рассмеялся.
Старый Элиша бен-Меир сейчас и сам улыбается: действительно, какая самоуверенность! Но того девятнадцатилетнего паренька с длинными волосами, с торчащей для пущей важности трубкой в уголке рта, с пачкой стихов, написанных бисерным почерком и переполненных буйными веснами и пламенными закатами, он оставляет пока в редакции, а сам следует за телегой, на которой везут в местечко ребенка, рожденного на осеннем закате на огороде, идет, чтобы присутствовать на брит-мила (1), видеть, как младенец будет приобщен к сынам избранного народа и как ему сразу, буквально после первого крика, слившегося с гомоном птиц на осенних прудах, дадут ощутить вкус “Бе-дамаих хаи” (2)...
И старый реб-Элиша провожает единственным, еще живым глазом ту разъезженную телегу, ту старую таратайку, которой давно уже пора развалиться, – ее колеса, петляя по лесным дорогам, оставляют глубокие следы на песке; и своего деда, который уже продал сруб, свою недостроенную хату – всю жизнь дед то и дело строил, но ни одного дома так и не достроил, продавал и начинал заново. Но на сей раз дед продает свой сруб и новый дом строить не собирается: он начал готовиться в дорогу – в Эрец Исруэль.
И дед, что специально
приехал, чтобы приобщить новорожденного
внука к союзу праотца Авраама, погоняет
высокого тощего Каштана, который кажется
таким же старым, как его хозяин, реб-Арье,
единственный сын резника Пинхаса,
который ни за что не хотел стать резником,
подобно его отцу, деду и прадеду, – не
смог зарезать первую курицу, что
раскудахталась у него в руках. Он продал
свое право быть резником, купил лошадь
с телегой, поставил на нее ящик со стеклом
и стал реб-Арье-стекольщиком – разъезжал
со стеклом по деревням, никогда не
пересекал, упаси боже, “границу” другого
стекольщика из местечка, резал и вставлял
стекла в крестьянских хатах и этим
зарабатывал на жизнь семьи с детьми от
четырех жен – у деда, не дай бог никому,
жены не заживались: рожали ему
четырех-пятерых детей и уходили из этого
мира... Счет внукам реб-Арье-стекольщик,
бывший также кантором синагоги кустарей,
– хотя он и не обладал особенным голосом,
но евреи любили его слезы в молитве
“Ой-вей-отец-родной!” и особенно его
проповедь о евреях, что “охладели и уже
не дрожат под талесом”, – счет внукам
дед потерял давно, но было сильное
подозрение, что он не помнил и числа
собственных детей: сидящий на козлах
дед, будучи глубоким старцем, перевалившим
за девяносто, был все еще в теле,
широкоплечий, с красивым лицом, роскошной
белой бородой и пронзительным взглядом
черных глаз – еврей еще в полной силе:
когда он пожимал кому-нибудь руку, тот
потом долго тряс ее, словно выхватил из
кипятка – так жгло пальцы, а дед только
извинялся и оправдывался:
– Не
рассчитал.
А за спиной деда на телеге – в субботнем сюртуке и вязаном кашне (подарок тещи к свадьбе) – сидит отец, его беспокойные ноги раскачиваются в воздухе, будто в поисках места на земле; его большие черные глаза под заломленным картузом устремлены, как всегда, вдаль – ведь оттуда в любую минуту может появиться Мессия – Спаситель должен уже прийти, потому что он, Меир, этот худой и вспыльчивый крикун, не может больше отделываться одними объяснениями законов бедности – дети выслушивают и требуют хлеба – он, с его беспокойными ногами и вечно ищущими Мессию глазами, не стал стекольщиком, как его отец, он носился по базарам и ярмаркам с безменом в кармане и торбой под мышкой в надежде встретить хотя бы его, доброго и сердобольного пророка Илью, который отрезал бы ему от своего кушака маленький кусочек – талисман для заработка, куска хлеба для детей.
И еще Элиша видит своего отца уже через много лет, после их переезда из деревни в местечко, видит его, горячего еврея и холодного бедняка, у которого даже в синагоге куста-рей место было за печкой – место своего отца реб-Арье у Восточной стены он вынужден был продать, чтобы переложить на зиму печку; однако за ним, за этим нищим, приходил сам реб-Мотеле-бен-Калман, почтительно приглашал в большую синагогу и, когда приходило время для благословения коэнов (3), ставил его там, у Восточной стены, – у них, в большой синагоге, среди постоянных прихожан своего коэна не было... И реб-Меир-бен-Арье набрасывал уже ветхий талес на голову, простирал вверх руки с растопыренными пальцами и благословлял народ: “Слава тебе, Господи, Царь вселенной, который освятил нас святостью Аарона и повелевал благословлять его народ, народ Израиля, с любовью”. А потом, опять всеми забытый, возвращался в синагогу и продолжал там, за печкой, читать псалмы. И, тем не менее, даже богачи завидовали ему: надо же, чтобы такое счастье выпало бедняку, разве это ему надо было родиться коэном, а?
И на той же телеге между отцом и дедом – оба горячие и страстные чернобыльские хасиды, оба с наивной верой в провидение Всевышнего и его чудеса; всем сердцем верили они праведнику, верили, что и небеса прислушиваются к нему; служили Творцу с восторгом, радостно, а не тоскливо, – именно там, на телеге, что скрипучими колесами въезжает в осенний лес, откуда уже веет Судным днем и слышно, как падают с дубов желуди, на той же телеге едет и его старший брат, тринадцатилетний Пинхас, названный в память прадеда, реб-Пинхаса-резника. Об именах отец с матерью договорились, еще будучи женихом и невестой: первый ребенок получает имя со стороны матери, семьи Наадия – тех поколений земледельцев и лесников, что владели ветряной мельницей, гнали плоты по реке, рубили сосны, корчевали деревья и собирали смолу; на глаз оценивали вес и объем зерна на корню; двери их дома были всегда открыты для проходящих и проезжающих мимо; несколько человек всегда могли переночевать на дубовых топчанах, на которых лежали подушки в чистых ситцевых цветастых наволочках, а на покрытом белой скатертью столе – ржаной хлеб с солью и кувшинчик с колодезной водой. Второй ребенок – по уговору – получит имя со стороны отца, от вспыльчивых, горячих коэнов, которые, дав слово, готовы были поплатиться жизнью, но выполнить обещанное; и они тоже были крепкими и сильными, это были бедняки, гордые и достойные евреи с черными зоркими глазами, которые видели манну небесную, но не могли до нее дотянуться; глазами, более выразительными, чем язык, – а язык был у них посланцем сердца, – это были евреи, в самую горькую минуту способные закрыть глаза и видеть прекрасные сны. Вот так и давали они имена своим детям, которые так или иначе, в честь кого бы их ни называли, должны были нести дальше учение Торы и заповеди Всевышнего, наращивая золотую цепь поколений и продолжая борьбу за существование народа Израиля.
Так вот, на той же телеге между дедом и отцом сидит старший брат Пинхас, которому уже исполнилось тринадцать лет; его везут той же дорогой в ученики к Янкелю-слесарю – пришло время самому зарабатывать себе на кусок хлеба и помогать отцу. В ешиву он, Пинхас, не хочет ехать и даже молится он без трепета и страсти, к тому же его уже не раз заставали за чтением светских книг.
Он, тринадцатилетний Пинхас, тоже смотрел поверх телеги в ожидании Мессии-спасителя и тоже не знал, что багрово-черная тень сопровождает телегу, скрипящую по озаренному закатом лесу, где деревья уже стоят по колено в осеннем пламени своей листвы. У него, который через пять лет станет ярым большевиком и поднимет руку на царя, у него, Пинхаса, был к царю свой особый счет – не только социальный, но и национальный: за черту оседлости, за “Протоколы сионских мудрецов”, за процентную норму, за погромы, за процесс Бейлиса.
А потом он, слесарь Пинхас, с именем Ленина на устах и под его знаменем, душой и телом уйдет в Октябрьскую революцию, будет бороться за рабоче-крестьянское государство, за свободу и дружбу народов, с оружием в руках будет воевать со всеми врагами мирового пролетариата. А спустя годы его разлучат с женой и ребенком, вырвут из жизни и сошлют в бухту Нагаево, на Крайний Север, в вечно белую мерзлоту, а оттуда погонят дальше и привезут на остров, уже совсем на краю земли, и там заточат в тюрьму, где держат особо опасных “врагов народа”, где два раза в день кормят пересоленной рыбой и один раз в сутки дают пить.
Но и там, на острове, окруженном морем, стужей и метелями, там, где к тюремным, в клетку, окнам еще приколочен деревянный “козырек”, – не дай бог, просочится в камеру луч холодного солнца или отблеск перемерзшей луны, даже там, несмотря на облезшую кожу и перебитые кости, даже там, в его черных глазах полыхало пламя его души – святое пламя дедов и прадедов, которые, высоко подняв головы, шли на смерть за свою веру.
И даже там, в той тюрьме на острове, его, обессиленного, растерзанного и измученного, не смогли сломить – он не подписал ни одного лживого протокола, не стал доносчиком и предателем. И тогда, не дожидаясь, пока он, слесарь Пинхас бен-Меир-бен-Арье-акоэн, упадет сам, его, праведно верующего в учение Ленина, расстреляли. И никто не знает, где покоятся его изувеченные кости.
2
Но до тех
времен еще далеко, и старый Элиша бен-Меир
чувствует, как волны событий поднимают
и захлестывают его так, что он скоро не
сможет сладить со своей писательской
лодкой. Как бы он ни сопротивлялся, он
все-таки видит себя в местечке, в гостях
у отца, где отец с братом тогда жили,
видит, как они сидят вечером, в конце
лета, на скалах у шумящего водопада. Не
слышно, как раньше, деревенского пения
– после коллективизации, после миллионов
погибших от голода крестьян села
молчали... Местечко тоже стояло затаившись,
как бы в предчувствии чего-то. Над двумя
еврейскими школами, как над всеми
остальными еврейскими школами страны,
уже был занесен топор; в синагогах,
которые раньше использовались под клубы
и драмкружки, где ставили “Заколдованного
портного”, “Черную банду”, читали
стихи Шварцмана “Враг у ворот” и
“Октябрь” Гофштейна:
Умножатся
месяцы,
сложатся в годы,
и имя твое
засияет,
и имя твое заблестит!
И где
то ничтожество, где он,
кому незнакомо
то имя?
И где тот слепец, что и ныне
дерзает его отрицать?..”
В тех закрытых и оскверненных синагогах никаких клубов уже не было, в них хранились лесозаготовки – вырубленные деревья...
Тогда, вечером, в конце лета, сидели они, Элиша с братом, у водопада и говорили о том мраке, который наступил после убийства Кирова. Глаз брата не видать – они погружены в темноту, но по его рукам, которые поднялись и тут же упали на колени, можно было почувствовать большую тревогу человека: он не понимал, почему Зиновьев и Каменев так странно ведут себя на процессе...
А спустя три дня Элиша
прочел в украинской газете “Соцiалiстична
Харкiвщина”, что на днях был арестован
заклятый враг народа, брат еврейского
писателя, а сам писатель на собрании ни
слова об этом не упомянул. И потом его,
Элишу, уже вызвали в Союз писателей, где
сидел председатель союза Галушко, а
рядом с ним два серых макинтоша. И ему,
Элише, было предложено написать – для
этого даже был приготовлен чистый лист
бумаги, – что от своего брата-троцкиста,
этого врага народа, он отказывается...
На это Элиша ответил:
– Это не в моих
силах.
– Что это значит?
– Нас родила
одна мама. И отказаться от брата – это
отказаться и от мамы... А это выше моих
сил.
И оба макинтоша – у обоих озабоченные и даже грустные лица: “А жаль, мы ведь только хотели тебе помочь...” – оба макинтоша вышли, оставив его, Элишу, наедине с Галушко, председателем харьковского Союза писателей. Оба молчали, Элиша знал, что в НКВД лежат все статьи о его первой книге, которая была расценена как буржуазная литература, буржуазный национализм, как сочувствующая уходящему торгашескому местечку, как классово чуждый пессимизм, видящий все в черном цвете... И даже нападки на советскую власть. Но он, Элиша, хорошо знал, зачем им так нужно его отречение. Он стал бы лучшим свидетелем против родного брата. Они бы тогда сразу сказали: “Вот видишь, даже твой собственный брат отказался от тебя, врага народа!..”
Элиша ожидал, что Галушко продолжит прерванную беседу, но председатель Союза писателей сидел, опустив голову, и рисовал карандашом хаты с разодранными соломенными крышами...
Оба писателя после ухода серых макинтошей молчали. Они молча простились и уже больше никогда не встречались: вскоре его, Галушко, председателя харьковского отделения Союза писателей, исключили из партии, и он погиб в лагере.
Домой Элиша уже не
шел, а бежал – боялся, что его схватят
прямо на улице и он даже не успеет
проститься с женой и ребенком, четырехлетней
дочуркой. Если его заберут, их тут же
выбросят из писательского дома, что на
улице Красных писателей, и им уже никак
нельзя будет там жить: ведь они – “темные
элементы”, “отголоски буржуазного
национализма”; к тому же его жена Шейндл
тоже неблагонадежна – еврейская актриса!
Выпускница театральной студии “Ройте
блитн” Шейндл выросла в семье директора
еврейской школы, где собирались известные
бундовцы, которые наслаждались творчеством
И. Л. Переца и распевали, как песню:
Так
мы идем,
Танцуя, напевая,
Великие и
гордые евреи,
Евреи праздника, евреи
мы Субботы,
И радостно пылают наши
души!
Не побираемся
И ни о чем не
просим,
Мы - гордые, великие евреи!
Ведь она, его жена Шейндл, действительно пришла в Харьковский еврейский государственный театр из еврейской и еврейством отравленной “националистической” среды: когда прибыло постановление Центрального Комитета о закрытии еврейского театра, она, Шейндл, влюбленная в театр и еврейский язык, вместо того чтобы приветствовать мудрую национальную политику ленинской партии, на заседании актива воскликнула: “Да ведь это же еврейский погром!..” И сейчас, если его, Элишу, заберут, ей эти слова тут же припомнят. И куда ее с ребенком зашлют, и на что и как они будут существовать? Надо было уехать в Биробиджан, где ему предлагали поселиться. Но Биробиджан был для него не только далеким, но главное – чужим, и более того: Элиша никогда не верил в Биробиджан. И все-таки, думает он, спеша домой, все-таки он должен был уехать, в такое время там, возможно, надежнее для еврейского писателя...
И в ту же ночь в дверь действительно постучали. Это был стук того, у кого есть власть приказывать и обвинять, – стук, который не просит, а требует и повелевает, стук среди ночи, предвещающий несчастье и большие потрясения в жизни, удар судьбы, который уже не откричать. И несмотря на то что Элиша еще с детства нес в себе ощущение обреченности и рос с мыслью, что этот мир ему ничего не должен, что, напротив, великий должник – именно он, Элиша, и что этот долг ему никогда не оплатить, и несмотря на то что он был готов, и, особенно после ареста брата, ждал, что не сегодня-завтра придут и за ним, тем не менее этот стук в дверь вдруг остановил кровь в его жилах. Он включил свет и увидел: на Шейндл уже нет лица – оно почернело и застыло, и, как всегда в такие судьбоносные мгновения, все заранее заготовленные слова и наставления исчезают, а если и всплывают в памяти, их уже невозможно произнести.
И Элиша открыл дверь:
на пороге стоял один из тех двух серых
макинтошей и, как старый знакомый, здесь,
в коридоре, в мутном свете электрической
лампочки, опять, так же сочувственно и
даже с какой-то грустью, улыбался:
“Простите, извините за беспокойство,
за то, что потревожил посреди ночи”. Но
после некоторого молчания, точно прежде
хотел натешиться и насладиться
изумленными, широко распахнутыми глазами
писателя, его беспомощностью и
обреченностью, серый макинтош сказал:
он просит его, товарища Элишу, зайти с
ним к соседу, украинскому поэту Ивану
Калянику... Зайти с ним и присутствовать
при исполнении некоторых незначительных
формальностей. Элиша понял, что на сей
раз явились не за ним, а за украинским
поэтом Иваном Каляником, – вырвать,
выкорчевать поэта, как сорную траву, а
ему, еврейскому писателю, буржуазному
националисту, велят пока идти, смотреть
и мотать на ус... И уже по дороге, в
коридоре, уже без тени той сочувственной
и грустной улыбки на лице, очень тихо,
на ухо, он спросил у Элиши:
– Вы, может
быть, передумали?
– Мне нечего
передумывать. Это мне не по силам!
Серый
макинтош остановился и хихикнул, глядя
на матовую электрическую лампочку:
–
Сейчас ты наберешься сил, – и открыл
ногой дверь.
Посреди комнаты под тусклой электрической лампочкой с раскаленной спиралью уже сидит на табуретке поэт, его черные волосы гладко зачесаны, под горлом красные витые шнурочки белой вышитой рубашки; белые юные руки, что только-только прикоснулись к жизни – земле и небу, – сложены на груди, глаза закрыты – покойник, которого можно положить под икону. За спиной Каляника стоит длинная шинель с голубыми петлицами, в фуражке с небесно-голубым кантом, в нагло-молодцевато растопыренных сапогах, руки в боки, а из открытой кобуры поблескивает черная рукоятка револьвера: тип тех люмпен-пролетариев, что во времена нэпа были отвергнуты, остались без работы и на всех перекрестках орали: “За что боролись, братцы? Даешь революцию!” Вторая длинная шинель усердно рыскала и швыряла на пол все из шкафа, стоящего на кирпичах; постель перерыта, разбросана, а жена поэта – из той бедноты, из тех самых кухарок, которым Ленин обещал управление государством, – она еще полностью и не очнулась, не понимает, что происходит здесь, в ее четырех стенах, посреди ночи; еще совсем юная, недавно ставшая матерью, она стоит у окна, ее черные волосы не прибраны, обеими руками она придерживает халатик, который наспех накинула на плечи, и изумленно смотрит на мелькающие голубые канты.
Элиша тихо, как возле покойников, ходит вокруг разбросанных на полу вещей и тоже останавливается у окна, потому что сесть здесь не на что – в доме два стула. На одном сидит арестованный поэт, а на втором, у кроватки ребенка, лежат пеленки. Серый макинтош – должно быть, следователь – приступает к самому главному, к тому, что должно выявить и доказать вину, – к книгам, которых здесь сотни: они наставлены на сбитых досках, сложены на полу, на газетах, ими забиты все углы, будто молодой поэт, который в полном смысле этого слова голодал, до конца жизни хотел обеспечить себя духовной пищей. Поначалу Элиша присматривался, как серый макинтош перелистывает каждую книгу и при этом откладывает отдельно те из них, чьи авторы сами лишили себя жизни; он откладывает и книги арестованных и тех украинских писателей, которые еще на свободе: Загуля, Савченко, Ярошенко, Кулича, Коцюбы, Касинко, Яловой, басни Филипенко “Свиньи на дубе”, книжечку Антона Дикого – все они вскоре были арестованы и уничтожены в лагерях.
Но по-настоящему серый макинтош обрадовался только тогда, когда наткнулся на большой тяжелый том в кожаном переплете с серебряными ключиками: “Жизнь русских царей и императоров” и на две книги украинского историка Грушевского: “История украинского народа” и “История украинской литературы до XVII века” – подлинный клад украинского фольклора того времени. Вот эти три книги он с неподдельной, искренней улыбкой сразу передал голубым кантам: ведь это именно то, что им нужно, контрреволюция, цари! Гимны монархизму! Но особенно его радовали книги Грушевского. Ведь этот украинский историк запрещен, его имя можно упоминать только как имя заядлого врага украинского народа. Ведь это он, историк Грушевский, был одним из основателей “Союза за освобождение Украины” и председателем националистической Центральной Рады.
И от гнева, щемящей
тоски и беспомощности вся кровь закипает
в Элише, что стоит у ночного вызвездившегося
неба: ведь так и у него завтра перевернут
весь дом, найдут “Историю еврейского
народа” Дубнова, “Еврей и мир”
Житловского, книги о хасидизме и
праведниках. Найдут и его, Элиши, главы
из романа “Закат”, в котором еврей идет
метельной ночью по лесу и слышит, как
из лесной глубины несется крик:
–
Умерла великая Справедливость!
–
Умерла великая Справедливость!
И окоченевшего еврея бросает в жар и трясет в лихорадке: так этот мир уже впадает в нечисть, погрязает в грехе, убийстве, уподобляется Содому и Гоморре...
А вот этот, в сером
макинтоше, будет рыскать и рыться, пока
не найдет и его, Элиши, стихотворение,
которое начинается так:
Не вспыхнет
рассветом предутренний нож,
На крови
ночной не поднимется рожь!..
И она, Шейндл, тоже будет стоять в накинутом на плечи халатике, и его ребенок тоже будет спать с вытянутой сквозь решетку железной кроватки ручкой. И у него дома тоже есть только два стула. А стола и вовсе нет, он пишет ночью, на подоконнике, при закрытых ставнях... И все в нем горит и клокочет: они должны арестовать и сослать писателей – вырвать у народа язык, чтобы ничего не было рассказано и показано, чтобы мир не узнал о миллионах погибших от голода крестьян, о вымерших деревнях. Элиша сам, своими глазами видел, как вечером в деревне под заснеженной луной, на лунном искрящемся снегу полуживые черные тени выносили из амбара уже окоченевших мужчин, женщин и детей и бросали их в сани, и слышал – мертвые тела стучат, как сухие поленья. И еще он, Элиша, видел тогда, что и в местечке Ушомир, далеко от железной дороги, между полесскими лесами и вечнозелеными елями, что и там, и в местечках, евреи тоже умирают от голода, особенно старики и дети. И что их, этих евреев, павших от голода, тоже, как и тех, крестьян, списывают с диагнозом – дистрофия... И вечно будет стоять перед глазами Элиши тот двухлетний мальчик из Ушомира, которого председатель местечкового совета вытащил из-под тряпок и поднял у окна: ребенок с отвисшей кожей, что отстала от косточек и светилась на фоне зимнего дня неземной желтизной. Вот почему и для чего нужно выслать и уничтожить поэтов и писателей: вырвать у народа язык, выбить из его рук перо, – чтобы мир не узнал, что тут на самом деле творится.
Серый макинтош уже начинает торопиться, уже не перелистывает книги, а только просматривает обложки, потому что в окне уже видна утренняя заря, и, как все ночные духи, черти и нечисть, они, чуть только начинает светать, свертываются, убегают и исчезают.
Голубые канты выносят из дому отложенные книги – свидетели преступлений поэта, а ему самому, Ивану Калянику, все время сидевшему с закрытыми глазами и скрещенными руками, будто прислушиваясь, как поет и вскипает в нем последняя песня, – ему велят со стула встать и одеться. Он поднялся, надел черный пиджачок, остановился перед женой, все еще стоявшей у окна и придерживавшей обнаженными руками халатик, чтобы он не упал с плеч, поклонился ей и сказал: “Вот эти твои очи я возьму с собой в дорогу”, а затем подошел к кроватке, стал на колени, наклонился и припал открытым ртом к вытянутой ручке ребенка... Но тут же поднялся, выпрямился и быстро вышел из дому, и больше его никто никогда не видел.
Лишь спустя годы, уже после смерти Сталина, один из выживших свидетелей рассказывал, как его вместе с сотнями других зэков везли на грузовой барже и что там был поэт Каляник, которого – уже полуживого – завезли в бухту Нагаево, где их высадили на берег; стоял страшный мороз, и большинство осужденных в первую же ночь там же, на берегу, замерзло. Среди них был и украинский поэт Иван Каляник в черном пиджачке поверх вышитой украинской рубашки, и вместе с поэтом той белой полярной ночью замерзли и глаза его жены, и вытянутая ручка ребенка – все, что он взял с собой в дорогу...
В ту же ночь Элиша и Шейндл решили переехать в Киев, поменять свою квартиру на подвал, на чердак, на что угодно. Исчезнуть из Харькова, бежать в новую столицу Украины, скрыться от глаз Енеха Ягоды. Изменить место – изменить судьбу! Там есть еврейские газеты, издательство и большая часть еврейских писателей уже тоже там. А Иван Кулик – известный поэт и председатель Союза писателей Украины, член ЦК и первого правительства Украины, консул в Канаде, – ведь это он так тепло отозвался на Первом всесоюзном съезде писателей в Москве о деревенском романе Элиши...
В прошлом году он, Элиша, провел с Куликом (он же Йона Юлис, сын каменец-подольского меламеда) длинное летнее утро. Кулик водил Элишу по “замку” и на сочном волынском идиш рассказывал о погромах в Подольске во время гражданской войны.
Йона собирался ехать с Элишей на литературный вечер в Оринин – местечко на границе с Румынией, где евреи занимались земледелием и садоводством, организовывали артели ремесленников и еврейские школы, – но неожиданно, гораздо раньше, чем Кулик рассчитывал, в Каменец-Подольск приехал Попов – третий секретарь Центрального Комитета, ответственный за всю культурную жизнь Украины, а с ним легендарный командарм Йона Якир; все они вскоре были арестованы и уничтожены...
На литературный вечер, в Оринин, Элиша поехал полевой дорогой один, на бричке, среди колосьев, полем, что уже наливалось жизнью, дышало ромашкой и медом, а в солнечном небе захлебывались пением жаворонки.
На козлах, лицом к
Элише – лошади бегут сами по себе и
фыркают от терпких запахов – сидит
извозчик-балагула, который уже прилично
поддал с Писателем, выпил за его жену и
детей, за “парнусэ”, за надежду и
избавление евреев, закусил пшеничными
пирожками и большими сочными ярко-красными
черешнями, что лопаются во рту еще до
того, как прикасаешься к ним зубами; он,
балагула, сыплет мудрыми шутками,
народными прибаутками и на полном
серьезе рассказывает о своих лошадях,
которые ведут родословную из царской
конюшни; это ведь Писатель может и сам
заметить по тому, как высоко они держат
головы и как “легантно” ставят ноги;
они по сегодняшний день еще берут первые
призы на всесоюзных соревнованиях; сам
Буденный заглядывался на его лошадей...
И он рассказывает о соперниках, что
посреди бела дня украли у его лошади
заднюю левую ногу, и об отце, который
уже лет тридцать работает погонщиком
у Господа Бога, – по раскатам грома он
узнает папину езду; еще при жизни его
отец каждый четверг вечером толок в
ступе звезды в муку на субботу.
Вье,
вье, лошадки,
Вье, вье, орлятки,
Только
в дороге не станьте,
Быстро к горе,
там, на горе,
Одна моя Эстер стоит,
Эстер
стоит, Авраам к ней спешит,
Наш Авраам,
прародитель!..
– Послушайте, мой дорогой реб-Писатель, ну что бы ему, Всевышнему, стоило поменять мои седые волосы на “самородные” черные? Вье-вье, мои лошадки!
И у Элиши, старого писателя, и сейчас защемило сердце: Господи милостивый, Отец родной, где они, твои балагулы, твои сердобольные евреи с их печальной радостью и радостной печалью, а?
3
Но старый Элиша бен-Меир чувствует, как опять забегает вперед, как его снова заносит, захлестывает и выносит из берегов, будто весеннюю реку в половодье, когда льдины, наползая друг на друга, сметают и сносят не только балки, но и мосты.
И, как всегда, когда он теряет контроль, становясь только попутчиком и наблюдателем, Элиша отбрасывает от себя ручку, как горящую головешку, которая должна погаснуть, – пожар не должен пока разгореться; до того времени, до тех страшных испытаний еще довольно далеко. Ведь он, бен-Меир, все еще у той телеги с кривыми колесами, скрипящими по осеннему лесу, которая везет новорожденного туда, где с пирогами и вином младенец будет приобщен к союзу с праотцем Авраамом.
На царском троне Российской империи еще сидел Николай Второй, тот самый отец народов, готовящийся к празднованию трехсотлетнего юбилея дома Романовых, где, кстати, после Елизаветы, дочери Петра Первого, уже не сидел на троне ни один русский, а исключительно немцы, менявшие при короновании свои имена на русские и свою протестантскую веру на православную; так вот, Николай Второй, этот царь-батюшка, был тогда очень занят подготовкой процесса Бейлиса, который для будущего Сталина Первого станет примером – в советской версии – процесса над еврейскими врачами, над этими “убийцами в белых халатах”...
И тогда, в те далекие времена, во времена Николая Второго, в то самое время, когда на старой телеге везли ребенка, чтобы приобщить его к союзу с праотцем Авраамом, в городе Черновцы, что у Карпатских гор, утопавших в вековых деревьях, из лакомых орешков которых делали прекрасное масло, там, в городе, что стоит на полноводной реке Прут, идиш был провозглашен национальным языком еврейского народа, на котором он создавал вечную культуру и национальные ценности, языком двенадцати миллионов евреев всего мира.
Тогда, в те самые дни, в “царстве идиш”, охватывающем моря и страны, проникающем во все уголки четырех сторон света, – в этом царстве солнце никогда не заходило – еще живы были трое великих: Менделе Мойхер-Сфорим, Шолом- Алейхем и И. Л. Перец. В их руках идиш был скрипкой Страдивари, на которой звучали дивные народные мелодии, мелодии горя и радости, гнева и надежды; они знали, что писатель – посланник народа и что без этой миссии он, писатель, пишет на песке.
В те самые дни на огороде меж синих кочанов капусты и темно-коричневых головок мака, в желтовато-узких листьях кукурузы и черновато-зернистых подсолнухах, в нежно-терпких запахах переспевших садов конца лета родился в полесской деревне черноволосый мальчик с глазами разного цвета; ему суждено было видеть мир совсем не так, как другие.
И старый писатель Элиша уже не может расстаться с новорожденным, он идет по песчаной дороге и смотрит, как на закате слетают с деревьев тетерева, как гуляют они по дороге, клюют и точат в песке клювы, как бегают почти под ногами – полусогнутыми, с расколотыми копытами – старого, тощего Каштана, которого дед Арье уже и не погоняет; а отец, раскачивая перекинутыми через боковую спинку телеги ногами, глубоко погружен – после вечерней молитвы – в вечные мысли об избавлении и освобождении. И тетерева, которых никто не пугает, всю ночь остаются на дороге, потому что тут, неподалеку, в лесу, поляны густо усыпаны ягодами.
Кроме роженицы с младенцем, девяностолетнего старца реб-Арье-стекольщика, отца с большими жаждущими спасения глазами, устремленными вдаль, и брата Пинхаса, уже готового рассчитаться с миром за все страдания, выпавшие на его долю, на той же скрипучей телеге едет и сестра Элиши Этл с узелочком у ног, в котором собран весь ее скарб. Скоро и она, Этл, как только доедут до распутья, где стоит деревянный, покрытый болотным мхом крест с распятием под заржавелым козырьком, сойдет с телеги и повернет направо, к небольшому кирпично-красному вокзалу, что стоит далеко от местечка, словно посреди поля, и на поезде, который стоит здесь три минуты, уже навсегда уедет из дому.
И у самого распутья, что лежит на выезде из лесу – в поле день еще в самом разгаре, и белому солнцу предстоит пройти еще громадный кусок неба, прежде чем оно скроется за курганами, – эта пятнадцатилетняя девочка, Этл, берет свой узелок и, не обращая внимания на то, что говорит ей мама, бросает беспечное “спокойной ночи” и соскакивает с телеги. Она не хочет, чтобы ее провожали, – до красного вокзала уже рукой подать, его видно издалека, – но внезапно, прямо у нее на глазах этот красный вокзал воспламеняется, как костер, разгорается диким пламенем, от которого ее бросает в дрожь.
С сестрой Этл, которая идет сейчас, днем, поздним летом, бредет безлюдным полем и, как слепая, шарит ногами по стерне, Элиша встретится и познакомится только через двадцать лет... От горя и обиды и, главное, от какой-то странной тревоги глаза сестры залило слезами; к тому же она слышит, как ее мама, не выдержав, тоже расплакалась навзрыд... А ведь прежде никто никогда не видел и не слышал, как мама плачет. Знали, что она плачет, и нередко очень горько, но где-то там, на огороде или в лесу; мама брала берестяное лукошко и шла якобы по грибы, и там, где ее никто не видел и не слышал, плакала. А затем ее снова видели работающей и хлопочущей по дому, с обычной грустной улыбкой на устах, которая как бы говорила: “Тяжело, ох как тяжело, но надо выстоять”...
Элиша приедет в большой южный город у Черного моря – в Одессу, в которой было тогда более тридцати еврейских школ, техникумы, партийные курсы и знаменитый “Еврабмол”, где обучалось свыше семисот местечковых парней. В Одессе еще был “Менделе-музей”, Еврейский пединститут с историческим и литературным факультетами, ежедневная еврейская газета, еврейский суд, еврейский театр, а идиш – как один из государственных языков – еще шумел и бурлил в прибрежных сельскохозяйственных колониях, как шумело и бурлило само Черное море у берегов красавицы-Одессы.
И тогда, приехав в Одессу учиться, Элиша не столько слушал лекции по классовой борьбе, диамату и реакционности романтизма-империализма-символизма, сколько самостоятельно изучал еврейскую историю и мировую литературу.
И наконец он вовсе покинет Одессу с красивой актрисой, с Шейндл, с которой он познакомился там во время гастролей Харьковского еврейского государственного театра.
Но когда Элиша, уже будучи автором книги рассказов, которую тут же, по выходе из печати, заклеймили как чуждую и пришлую, приедет в Одессу, там, у Черного моря, на литературном вечере, затянувшемся далеко за полночь, юному Элише прямо скажут, что ему делают громадное одолжение, называя его “товарищем”, и только один человек возьмет его под свою защиту и попытается отвести от него огонь. На том вечере у входа будет выставлена карикатура, на которой Элиша с вытянутым лицом и копной диких волос, во весь рост возвышаясь над местечком, держит на руках белобородого еврея в талесе и тфилине, а под самой карикатурой квадратным шрифтом будет выведено: “Их я оплакиваю...”
В самом конце того
вечера, перед рассветом, на все претензии
и цитаты он, Элиша, очень коротко
ответит:
– Я могу писать только так.
Кто хочет, пусть пишет иначе.
И тогда, в те самые дни, по приезде в Одессу, пойдет Элиша на улицу Гирша Леккерта, поднимется по темной лестнице на третий этаж, войдет в комнату, на которую ему укажут соседи, и увидит людей у накрытого стола, от которого сильно пахло кисло-сладким жарким, жареной рыбой и уже увядшими цветами в кувшинах и вазах; правда, все цветы – бледные, белые или сиреневые, ни одного красного цветочка, что сразу бросилось ему в глаза и очень удивило.
Он стоял на пороге
светлой и праздничной комнаты, пробегал
глазами по раскрасневшимся после выпивки
женским лицам и пытался сам узнать и
догадаться: кто же из них его сестра? Но
ни одно из тех лиц не отозвалось в его
сердце.
– Могу ли я видеть Этл Марковну?
–
Она укладывает Любочку спать. Она сейчас
придет.
Гости с любопытством разглядывали его: здесь его еще никогда не видели, да и пришел он на праздник без единого цветочка... Но из их слов Элиша понял, что сестра справляет сегодня день рождения дочки и что девочка названа именем его мамы. А по тому, что ни один мужчина не поднялся ему навстречу, ничего не сказал и не спросил, он понял: его сестра живет одна. Она – либо вдова, либо разведена, либо муж ее пропал без вести или просто оставил; но тут дверь напротив отворилась, и вошла высокая темноволосая смуглая женщина, которую он сразу узнал сердцем. Он увидел большие, ищущие спасения папины глаза и грустную мамину улыбку.
Но если мамина улыбка
говорила: “Тяжело, конечно тяжело, но
надо выстоять!”, то та же улыбка на устах
сестры вопрошала: “Еще не все? Сколько
можно?!” У нее была горькая улыбка. И он
тут же услышал ее голос, больно отозвавшийся
в его сердце, – голос отца, в котором
слышны рыдания, растерянный голос, на
зов которого никто не откликается.
–
Это я, Этл, – и ее глаза спрашивают, чего
хочет вошедший, что ему от нее нужно?
Она всматривается в него, как будто
пытается вспомнить, где она его уже
видела: – Это я, Этл, – повторяет она. –
Что вы хотели?
И как когда-то праотцу
Иосифу в Египте захотелось выгнать всех
посторонних, чтобы открыться братьям,
ему, Элише, тоже захотелось выгнать всех
чужих, чтобы с глазу на глаз открыться
своей сестре.
– Я хотел передать вам
привет от вашего отца.
Ее смуглое лицо
мгновенно бледнеет:
– Откуда вы знаете
моего отца? Где вы его видели?
– На
днях. Я гостил там, и он просил меня зайти
к вам.
– Большое вам спасибо.
Присаживайтесь. Как он выглядит, мой
папа? Все такой же набожный и не хочет
сфотографироваться? Я его уже много лет
не видела, как он выглядит?
– Старый
еврей. Седой еврей. Но глаза все еще
горят. У него совсем рассыпался талес,
и он просил вас – если вы можете –
достать ему в Одессе новый. Ему уже не
в чем молиться, и он часто вынужден
ждать, пока все окончат молитву, чтобы
одолжить талес. И не всегда он может
молиться со всеми вместе. В местечке
ведь уже почти не осталось синагог, люди
молятся у него дома. Все молятся у него
в доме, а он должен молиться в
одиночестве...
– Почему вы стоите? Что
он еще просил вас передать?
– Чтобы
вы чаще писали и хотя бы один раз за все
годы приехали к нему. “Я ведь не вечен,
– говорит он, – я хотел бы ее еще раз
увидеть...”
– Я и сама уже давно думаю
об этом, – и она дотрагивается указательным
пальцем до уголков глаз. – А что вы
делали в местечке, вы – тамошний?
– Я
был у отца в гостях.
– И кто же ваш
отец?
– Меир-Арье.
– Сын моего отца?
–
Сын вашего отца.
– Какой? Как вас
зовут?
– Элиша...
– Которого я оставила
на подводе, что везла его на брит-мила?
Я говорю ему “вы”! Ведь это же мой
брат!
– Что ты больше всего помнишь о
том вечере?
– Маленький красный вокзал!
Красный маленький вокзал в тот предвечерний
час всегда стоит перед моими глазами.
До сих пор я боюсь красного, – сразу же
отвечает она, будто бы всю жизнь готовилась
ответить на этот вопрос.
– И что еще?
–
И страшный плач.
– Мамин плач в поле?
–
Нет. Не мамин.
– Чей же?
– Плач
младенца.
– Новорожденного?
– Нет,
не новорожденного.
– Кого же?
Но она уже не отвечает. Ее глаза вдруг туманятся, и с уст исчезает даже улыбка отчаяния, а когда она усаживает его за стол, он чувствует, как дрожат ее руки.
Он сразу включился в общую беседу и тут же обнаружил среди гостей родственников с маминой стороны – Шевку тети Роси и Эльчика дяди Авраама.
И потом, когда гости разошлись и они с сестрой остались наедине, Элиша пытался вернуться к прежней беседе, но даже потом, после ухода гостей, она больше не хотела об этом говорить и даже начала посмеиваться над собой: глупости, мало ли что человеку может показаться или послышаться. В ее тогдашнем состоянии все могло запечатлеться искаженно. Тогда, когда она соскочила с телеги и полем направилась с узелком к маленькому красному вокзалу, ей что угодно могло показаться. Ведь ее глаза были тогда полны жгучих слез. Мало ли что могло остаться в ее сердце с того вечера. Она не хочет об этом больше вспоминать.
И хотя он добивался и
настаивал, она вновь повторила, что
перед ее глазами стоит маленький вокзал,
объятый пламенем, а в ушах – детский
плач. Но затем, глядя ему прямо в глаза,
как бы преодолевая себя, добавила:
–
Плач моего ребенка...
– Как мог тебе
запасть в душу плач твоего ребенка,
когда ты тогда сама была почти ребенком?
–
Не знаю как, но это был плач моего ребенка,
и я узнаю тот плач.
Он отошел от нее. И ему показалось, что это не она, а кто-то другой говорит через нее. И хотя он ее не понял и ответов ее постичь не смог, его охватило такое волнение, такой ужас, будто она подвела его вплотную к самому краю бездонной пропасти.
И лишь спустя годы он, писатель Элиша, смог воспринять и разумом постичь те ее слова и то состояние, в котором она находилась, когда они впервые встретились. Уже после Второй мировой войны, когда Элиша приехал в Одессу и сам прошел той огненной, той бесконечной дорогой смерти: от третьего этажа на улице Леккерта по Люстдорфскому шоссе к тому самому месту, что недалеко от берега Черного моря, туда, где находились большие пустые артиллерийские склады, в которые немцы и румыны загнали двадцать семь тысяч евреев, женщин и детей, среди них и его сестру с ребенком, и там – их всех – сожгли живыми. Только тогда, идя по тем дорогам смерти, которые еще пахли кровью и пеплом и по которым еще текли ручьи слез, только тогда он, Элиша, всем сердцем почувствовал, и, главное, поверил, что его сестра Этл уже тогда, когда соскочила со скрипящей телеги и направилась к красному вокзалу, что уже тогда она увидела бушующее пламя на дороге своей судьбы, а в маминых рыданиях в предвечернем поле услыхала плач своего ребенка, которого еще и на свете не было.
Он, писатель, уже верил, что за много лет до пожара его сестра видела вспыхнувшее перед ее глазами пламя.
И она действительно сгорела в том огне, что вспыхнул в ночь с двадцать второго на двадцать третье октября осенней ночью тысяча девятьсот сорок первого года.
Той ночью, уже после оккупации южного портового города Одессы, Красная армия продолжала отступать, “уничтожая по дороге лучшие отборные немецкие дивизии...”, как ежедневно извещало Совинформбюро. Но немецкие армии со своими зондеркомандами, уже после Бабьего Яра, после той кроваво-черной работы, которую они проделали вместе с полицаями, с каждым часом все ближе и ближе подходили к Москве. И великий вождь советского народа, который на протяжении долгих лет уверял: “Священные советские границы на замке! Наши прославленные орлы стерегут советское небо!” – и народ верил и в кричащем молчании сносил и муки голода, и тюрьмы, и концлагеря, – он, Сталин, этот великий марксистский пророк, вынужден был обратиться к русскому народу с призывом во имя легендарных предков – Александра Невского и Михаила Кутузова – защитить отечество и русскую государственность и даже позволил звонить в колокола во всех церквах и монастырях.