Excerpt for Кольца на душе. Книга вторая. by Eli Schechtman, available in its entirety at Smashwords

Эли Шехтман

Кольца на душе

Книга вторая

Перевод с идиш: Альма Шин



SMASHWORDS EDITION



* * * * *



PUBLISHED BY:

Alma Shin on Smashwords



Eli Schechtman

Rings in the Soul

Translated from Yiddish by Alma Shin

Copyright © 2010 by L. Berny

ISBN 965-90212-9-1



Smashwords Edition License Notes

This ebook is licensed for your personal enjoyment only. This ebook may not be re-sold or given away to other people. If you would like to share this book with another person, please purchase an additional copy for each person you share it with. If you're reading this book and did not purchase it, or it was not purchased for your use only, then you should return to Smashwords.com and purchase your own copy. Thank you for respecting the author's work.



* * * * *











Эли Шехтман

Кольца на душе

Книга вторая



Перевод с идиш: Альма Шин











и откатится золотая чаша,
и разобьется кувшин у истчника,
и обрушится колесо в колодец.
(Экклезиаст, гл. 12,6)



1

И потом, с годами, когда писатель уже переступил порог семидесяти, однажды после наспех отгоревшего кровавого заката над далеко растянувшимся, широко простершимся, пугающе глубоким яром, что по дороге в Адасу, – сидел он, Элиша бен-Меир-бен-Арье-акоэн, на краю обрыва в пересохше-выгоревшей траве, погруженный в раздумья, почти обезумевший от страданий. Ужасом и жгучей тоской повеяло на него от яра... И вдруг он увидел, как там, над оврагом, в темном синеющем тумане, идет босиком его старшая дочь, что живет у Карпатских гор. Она кричит ему из этого густого марева, чтобы отец с ослабевшим слухом смог ее услышать: “Боже мой, я уже не знаю, где я и что вокруг меня творится... Где она, моя мама? Что с ней там стряслось? Почему она опять лежит в иерусалимской больнице, прикованная к постели?.. Боже мой, – кричит она оттуда, из того синеющего тумана, своему старому отцу, сидящему у глубокого яра, – что мне делать? Я знаю, что не слова нужны сейчас маме, а мои руки... А я так далеко от вас, на таком огромном расстоянии! Вы – там, в горячих, пустынных песках, а я – здесь, в холодных, густо поросших лесами Карпатских горах... Я не могу отсюда вырваться и не могу к вам туда добраться. Из-под этих черных теней, из-под этих диких густых, мрачных бровей, из этого бесконечно-хмурого рассвета мы оба не можем выпутаться!” И он, старый писатель, тоже кричит ей, своей дочери, туда, в синеющий туман, – хочет подбодрить, успокоить ее, но она вдруг исчезает, а его голос падает на дно глубокого яра...

Старый писатель еще долго всматривается в ночь, в далекие зеленые мерцающие огоньки фонарей, затем тяжело поднимается с земли, уже покрывающейся холодной росой, и отправляется дальше – переступив порог семидесяти, он все глубже погружается туда, в свои радостно-печальные годы...

Радостные – потому что на том долгом, трудном и грозном пути не погиб, что высшими силами был спасен от всех смертей, что сумел все пережить и выстоять, что, как его деды – коэны и левиты, был готов скорее умереть, чем сломиться, что никому и никогда не позволял потушить свой огонь и что в полном одиночестве в своих еще не ослабших руках продолжал нести великий факел евреев галута грядущим поколениям...

Печальные – потому что все глубже спускается в старость, где счет идет уже не на годы, а на дни, отпущенные в подарок, из милости... Но его самая большая печаль – от страха не дойти, упасть в конце пути, не завершив миссии.

И хотя велик этот страх, и еще больше опасение, что его последний крик боли может, не дай бог, сойти вместе с ним в могилу... Тем не менее, после того как он перешагнул порог семидесяти, после того как еще глубже погрузился туда, куда не проникает свет заката сквозь навеки скрытые обугленные тени, – он вдруг вновь прерывает свой главный труд и оставляет столетнего старика, этого великого страдальца, стоящим на исходе дня в талой предвешней воде; опираясь на новую, дивно выточенную палку, старик стоит у каменной тюрьмы, где томятся его дети и дети его детей...

И Элиша бен-Меир набрасывает на плечи широкий шерстяной полосатый шарф, который Шейндл вязала ему вечерами, – из пустыни уже несутся воющие ветры, и густые дожди вот-вот застучат в его узкое окно – и возвращается к далеким виткам своей жизни здесь, на этой земле, к тому пути, который начинался там, в Полесье, и заканчивается тут, у вымечтанных гор Иудеи, – в еще большем одиночестве.

Так с какого же витка после далекого детства на огородах там, под набрякшей черной соломенной крышей, где отец – яростный праведник с большими черными глазами – сквозь все оконца высматривал Мессию; где мама однажды субботним вечером вдруг покинула этот мир, а его, двенадцатилетнего Элишу, оставила одного-одинешенького в этом холодном, метельном мире... С какого же судьбоносного витка он, последний еврейский писатель последних поколений евреев галута у рек Вавилона-России – евреев с пылкими душами, которые ни перед кем внутренне не гнулись и, веруя в абсолютное освобождение, смотрели на мир глазами, полными скорби и сострадания... С какого же дальнейшего судьбоносного витка здесь, на этой земле, должен начать он, Элиша бен-Меир-акоэн, после того как холодным рассветом взошел на Масличную гору, поставил там камень в память убитых и сожженных и на том же монументе высек несколько слов и о себе самом... На каком же витке ему все-таки остановиться и задержаться тут, у вечно желанных гор Иерусалима, под воющим хамсинным ветром, под мрачно-дождливыми, то и дело сталкивающимися и раскалывающимися черными тучами, меж клочками которых нежданно-негаданно возникает сияющий лазурный колодец – отражение вечного и светлого начала жизни.

И старый еврейский писатель в буром теплом вязаном шарфе на постоянно приподнято-удивленных плечах – его все еще приводят в трепет воркующие перед восходом солнца голуби – в тихие часы заката все еще ходит туда, в маленький садик с кривыми низкими соснами, недалеко от малой Адасы, погладить мокрую блестящую траву... Он, Элиша бен-Меир – вечный траур и вечная память, чужой даже в собственной мечте – по ночам при свете поминальных свечей борется со своими метаморфозами, что упрямо проталкиваются, требуют и пытаются снова насильно войти в его мир... Разумеется, он вернул бы их всех – на закате дней, в полном одиночестве, в вынужденной отчужденности, почти отшельничестве, ему было бы с кем поговорить и перед кем излить израненную душу... Но старый писатель знает, что пройти с ними – витками его судьбы и злыми духами – еще раз, сначала, теми старыми далекими путями в тусклом свете поминальных свечей, у него уже не хватит ни лет, ни сил.

И тем не менее именно в том черном пламени поминальных свечей на полуночном письменном столе неожиданно для себя он задерживается у того далекого витка в местечке, затерянном в лесах, где зимой клюквой и рябиной пахнет снег, а летом воздух напоен дикими медовыми сотами, слезами каплющей сосновой смолы и теплой темно-коричневой корой старых изборожденных дубов...

Там, у водопада, где родилось его слово и взошла его песня, он увидел юного Элишу – голодный, очень одинокий, сидел он у скал лунной ночью в самом разгаре весны.

То ли из-за сильного шума, то ли потому, что засмотрелся на сверкающий серебристо-летящий водопад, но тот юный Элиша совсем не слышит, что кто-то подошел к нему. И если бы он даже услышал и обратил отрешенный взгляд туда, к тем тревожным шагам, он бы все равно – в той сплошной лунности и цветении – никого не увидел: ведь она была вся в белом, с такими лунно-светлыми волосами... Только тогда, когда она уже стояла за его спиной и положила руки ему на плечи, он увидел ее и вздрогнул. И хотя он не верит, что мертвые могут подниматься из могил, расхаживать ночью по земле и живыми являться любимым и близким, тем не менее, когда он увидел ее – всю в белом, с зеленоватыми искрами в глазах – его тело охватила дрожь. К тому же она схватила его за волосы, наклонила его голову назад и крепко, до боли впилась в его губы:
– Это тебе за тот твой поцелуй! Ты целовал не мертвую... Я впала тогда в летаргический сон. Я спала целых шесть недель.
– Мали?
– Да, Элиша, я...
Он вспыхнул от радости, а зеленоватые огни ее глаз до самого дна пронзили его истомившуюся душу:
– Так я тосковал не по мертвой? – он прижимает к ней голову и говорит с закрытыми глазами. – Такой тоски, что непрерывно жжет и горит в твоей душе, что не отпускает тебя даже в самом глубоком сне, такой тоски не может быть по мертвой. Так тосковать можно только по живой. Мали, ты?
– Да, Элиша, да, это я...

2

И уже за полночь, со сползшим на левое плечо шарфом, все еще сидит старый писатель за окруженным тенями столом, втрое согнутый, едва различая буквы, сплетающиеся в черном пламени поминальных свечей; от усталости ручка то и дело выпадает из его рук, но расстаться с тем судьбоносным витком – тем мальчиком, что после маминой смерти был заброшен на хутор, в единственный домик на опушке леса, он уже не может; там, в том домике, после двухлетнего смятения и безысходности, вплоть до детского отчаяния – и даже рифмованные строки не могли унять боль одиночества и покинутости, заброшенности и отчужденности – в один из предзимних вечеров, после строк: “Тучи, мама, тучи падают с небес, тучи, мама, тучи от земли летят” он накинул себе петлю на шею...

Тут ручка выпадает из его рук, и старый Элиша бен-Меир застывает с вытянутой на столе рукой и всматривается, как в черном пламени поминальных свечей сгорбленный Базиль Залесский вынимает мальчика из петли... Его укладывают в постель, проявляют к нему испуганно-сострадательную любовь, отдают все лучшее, что есть в доме, а затем родственники отсылают его в сопровождении того же Базиля к другим родственникам – боятся лишний час держать его, Элишу, у себя в доме.

Плотно укутанный вязаным шарфом, провожает он, старый бен-Меир, того Элишу, что сидит спиной к лошади на подводе, выстланной пахучим клевером, под низким хмурым небом, среди зеленеющих, засеянных к зиме полей, на предснежных ветрах, шумящих в рябиновых кронах, – засушенных кострах заката... В облетевше-прозрачных лесах стоит тревожная тишина: обитатели леса, те, что не бегут в дальние страны в поисках вечного тепла, лежат в норах, где всего вдоволь, все заблаговременно припасено и заготовлено на зиму, и только непоседливые синички да дятлы дают о себе иногда знать...

К вечеру, после тусклого дня тряски по бугристо-замерзшей грязи подвода останавливается в одном из сел возле хаты с поросшей мхом гонтовой крышей, и мужик, за всю дорогу не вымолвивший ни слова, вынимает изо рта люльку и спрашивает у кого-то, копошащегося в сарае:
Кажiть, тут Малi живе?
– Да, тут, – откликается голос, от которого Элиша вздрагивает, – голос его мамы! Ведь за этим голосом он шел туда... К маме. – Да, это я – Мали, – из сарая выходит девушка с вязанкой дров в руках. – Что вам нужно?
– То я ж тобi женiха привiз!
Поленья выпадают из ее рук, и она бросается к подводе. Но спрыгнувший с подводы мужик останавливает ее, отводит к колодцу и начинает шептать что-то на ухо... Элиша знает, что Базиль Залесский может ей там о нем нашептать.
– Как это вообще могло случиться? – спрашивает Мали.
– Кто это может знать? – пожимает мужик плечами. – I на це Божа воля... Хлопчик на чужбине... Скучает. Один...

Не дослушав, Мали спешит помочь Элише сойти с подводы, помогает ему стать на окоченевше-отсиженные ноги и ведет его в дом. Там, у горящей печки, она стягивает с него побуревшие на морозе сапоги, крепкой настойкой натирает ему ноги и наливает стакан горячего липового чаю – так делала мама, когда он сильно простужался; но самое главное, что и руки Мали – тоже мамины... Элиша не может сдержать слез. Мали не спрашивает его, почему он плачет. Не заставляет есть, стелет на маленькой кушетке, укладывает на белую простыню и большую подушку, укрывает его теплым одеялом и тем, маминым, голосом и почти теми же словами говорит:
– Спи! Град еще не выбил окна твоих небес! – и сказала она это так грустно, с такой безутешной болью, горечью и гневом, словно не может чего-то забыть и простить; она даже изменилась в лице, и тогда – впервые – он заметил в ее глазах те неземные зеленые искры, что глубоко запали ему в душу и остались там уже навеки. И несмотря на то что он продрог, устал и измучен с дороги, крепкий сон не берет Элишу – Малино хождение по дому, уже после того как она потушила лампу, ее тихие шаги приводят его в смятение. Именно эти тихие шаги в темноте лишают его покоя; то, что она то и дело подходит к окну, прислушивается к предзимнему ночному ветру, он тоже не может понять: что с ней, Мали, могло здесь произойти?

Спустя несколько дней Элиша узнал от ее мачехи, рано поседевшей Нехамы, что здесь случилось: с малых лет Мали и ее двоюродный брат из Бобрицкой Хуты, красивый и талантливый Ури-Йоси, рисовавший красками пейзажи на холсте и дереве, очень полюбили друг друга.

И уже после того как обо всем договорились, назначили день и час свадьбы, ему, жениху, вдруг захотелось поехать в Броды: там он купит своей невесте еще один подарок, темно-янтарные бусы, хотя эти бусы можно было достать и в ближайшем местечке Баршай...

Зима тогда выпала снежная, и дорога была еще опасной – из окрестных лесов часто налетали банды. Но ни удержать, ни отговорить его не смогли. И он, Ури-Йоси, отправился в Броды за бусами... Но обратно уже не вернулся.

И все решили – иначе и быть не могло – парень попал в метель и погиб в сугробах. Или бандиты его где-то убили...

На трех санях двое суток искали его в сугробах, прочесали весь лес и добрались в Броды... И там Мали нашла его, Ури-Йоси! Он, ее возлюбленный, он, влюбленный в нее с детства, там, в той лавке, где – для Мали – он купил темно-янтарные бусы, там он, ее Ури-Йоси, увидел дочь лавочника и на месте потерял голову.

И она, Мали, к всеобщему удивлению, вернулась домой, в свое село, будто с ней ничего не случилось. Она не впала, как ожидали, в отчаяние, и никакого страха и подавленности не было в ее глазах. Она даже весело справила день рождения – свое восемнадцатилетие...

Вечерами, на исходе субботы, она играет в фанты с парнями из окрестных сел, не уединяется, не отстраняется, все хорошеет и хорошеет и становится настоящей красавицей... Крестьяне в селе говорят о Мали – сильная, как вода, и красивая, как огонь!

Но смеется она уже тише, не так, как раньше – громко и по любому поводу. Ее часто видят задумчивой и растерянной, прислонившейся где-то в уголке. А потом стали замечать, что в снегопады и метели она не может усидеть дома, летит на улицу – видно, как ее тянет в самую вьюгу, будто там, в снежных заносах, она пыталась кого-то найти или спасти. И уже стали замечать, что к ночи в ее глазах зажигались зеленые искры.

И так целых два года, пока однажды, три недели назад, не дошел сюда, в Бобрицкую Хуту, слух, что жена Ури-Йоси – дочь лавочника, после долгих ссор с мужем, часто доходивших до драки и грубой ругани, утопила своих годовалых близнецов, мальчика и девочку, в реке, а затем покончила с собой.

Позже дошли подробности: подойдя к реке, она с детьми бросилась в воду. Но вскоре вышла из воды, с детьми на руках – она качала их и говорила с ними, как со спящими. Потом детей нашли у нее в постели, они были укрыты зимним одеялом, а ее, жену Ури-Йоси, только спустя сутки нашли посиневшую – она раскачивалась на воде у противоположного высокого берега.

3

А что произошло с Мали потом, Элиша знал уже сам: тогда, после того как его занесло в Бобрицкую Хуту, уже после петлюровских погромов, там жили только три еврейские семьи – плотник, кузнец и отец Мали со странным именем Кадиш. После того как он ждал у плетня, чтобы гайдамак как можно скорее выстрелил из обреза – то, что пьяный мужик не выстрелил, он, реб-Кадиш, считал небесным чудом и так и написал на обложке молитвенника к Судному дню, что всегда лежит у него раскрытым на книжной полке, – с того самого мгновения, как петлюровцы, обрубив его жене пальцы, бросили ее в колодец, после того как он, окровавленный, с закрытыми глазами и тихой молитвой “Шма, Исраэль” стоял у плетня и ждал смерти, с того самого мгновения он, реб-Кадиш, онемел, потерял дар речи. В прошлом меламед, он, немой, летом пасет сельское стадо, а зимой – до рассвета сидит при огарке над Талмудом, и можно слышать его прежний, старинный напев... Песню без слов!

Спустя несколько дней после того как Элиша прибыл в Бобрицкую Хуту, пришла туда и зима с метелью.

И как всегда, тогда метель тоже разыгралась к ночи, но прежде чем завеяло с небес – засеребрилась и понеслась белым дымом над землей поземка.

Выгребая навоз из хлева, подкладывая свежую солому и укладывая на ночь сено в ясли для беременной коровы, Элиша внезапно застывает на пороге, не чувствуя, как мороз уже пробирается под кожу, и видит – из-под почерневших небес, далеко в поле, вдруг падает на белые березы огненная полоса света. Его, четырнадцатилетнего Элишу, все еще пугают закаты. Во время каждого заката его охватывает страх... Словно испугавшись чего-то, он хватает охапку дров и несет ее в дом, чтобы растопить печь. Но тут ему на помощь приходит Мали и учит, как нужно складывать одно на другое поленья, как подкладывать щепки и как одной спичкой разводить огонь... Но он, Элиша, не слышит ее слов – только голос... У нее уже совсем другой, совсем не такой, как вчера, и даже не такой, как час назад, голос – в нем слышится смятение и паника... И Элишу охватывает еще больший страх.

Тем не менее вначале вечер проходит в привычном, будничном порядке. Не двигаясь с места, как окаменевший, более двух часов стоит немой перед Всевышним – левая рука на восточной стене, голова опущена на локоть – реб-Кадиш свершает вечернюю молитву!

А преждевременно постаревшая и поседевшая Нехама целыми днями шьет ватники для мужиков. Троих ее детей и мужа они, бандиты, вместе с мамой Мали бросили в колодец... И Нехама, из которой каждый раз вырывается крик, – только к вечеру она затихает, будто впадает в дремоту, – подает похлебку с хлебом, ждет, пока муж помолится, и потом они, старики, идут отдыхать и отогревать скрипящие кости.

А Мали после их ухода в спальню начинает крутиться по дому, будто что-то потеряла и во что бы то ни стало, непременно должна это найти; она то и дело поворачивается лицом к окну, и Элише кажется, что своими широко раскрытыми глазами Мали вслушивается, как закипает белая вьюга... Она уже было надела новое пальто с бобровым воротником, но тут же сняла и снова надела... Накинула на голову платок, но, как будто ожидая чего-то, сбросила его, осталась сидеть в пальто и вдруг вновь принялась шить сюртук мужику, за которым он сегодня уже дважды приходил. Потом она просит Элишу, чтоб он почитал ей вслух из полурассыпавшейся русской книги. И чтобы он начал с того места, где заложена красная нитка.

Он все еще в большом волнении: Мали сидит в пальто, вот-вот она ринется в метель – и чего это ее несет в эту белую погибель? Что гонит ее в эти снежные заносы? Элиша не может найти ни ответа, ни объяснения. Его пугает – чем старше он становится, чем дальше и глубже входит в жизнь, тем меньше и меньше он понимает, что происходит вокруг. На каждом шагу совершенно разные люди, и у каждого свои тайны... И даже в “Йосефоне(1) , который он обнаружил на полочке у Кадиша, даже там, несмотря на то что многое он уже знал раньше из ТАНАХа, ни одна страница не укладывается у него в голове – кровь, кровь и кровь...

И тем не менее он, Элиша, счастлив и такой радости никогда еще не испытывал: Мали ведь еще возится с сюртуком, и, как видно, еще раздумывает, идти или нет в эту вьюгу, все больше бушующую и воющую за окном, – он ни в коем случае не отпустит ее одну, ночью, в снежный буран. Он начинает читать книгу – с той самой страницы, где заложена красная нитка, – о всаднике без головы, несущемся на лошади по ночному лесу.
– Как это, – спрашивает потрясенный Элиша у Мали, – как это человек без головы может разъезжать верхом?

Но тут, во время этих слов, дверь в дом отворяется, и Элиша видит – белая, заснеженная рука забрасывает синий конверт... И в тот же миг эта белая рука исчезает за дверью. От страха Элиша швыряет на стол полуразвалившуюся книгу, как если бы та белая рука, только что вбросившая письмо, принадлежала всаднику без головы...

Мали не двигается с места. Зеленые искры пропадают из ее глаз, ставших вдруг необыкновенно большими, непроницаемо-черными, с каким-то далеким мерцанием... Мали смотрит этими странными, мерцающими, широко раскрытыми глазами на письмо, лежащее на полу, и меняется в лице.
– Мали, – спрашивает у нее Элиша не своим голосом. – Что мне делать?
– Перестань дрожать! Дай мне письмо!
Но когда он бросается к письму, она останавливает его:
– Подожди! Я сама!
Она сбрасывает сюртук с колен. Элиша думал, что это письмо она немедленно поднимет, но Мали, уже с закрытыми глазами, продолжает стоять над синим обледенелым конвертом – и лицо ее то краснеет от гнева, то белеет от страха... И Элиша опять не знает, что ему делать и чем он может ей помочь. От вида ее лица, от того, как она стоит, закрыв глаза над письмом, комок подкатывается у него к горлу.
– Мали, – прикасается он к ее руке, и от этого прикосновения вовсе теряет дар речи.
– Что тебе еще от меня нужно, Элиша?.. Хорошо, подними и открой конверт! – И тут он услышал, как она говорит в темноту, в черную метельную ночь:
– Наконец-то я дождалась... Пробил его час! Такого не прощают. О нет! Не прощают... Причинить такое страдание, такие муки... Нет, за такое ханжество, за такую измену... И когда?! После того как бандиты бросили маму в колодец, обрубили ей пальцы... За это надо заплатить! За предательство платят жизнью!
И вдруг она поворачивается к Элише – ее лицо пылает от боли... Элиша сейчас не выдержит. Еще немного, и он закричит, позовет ее отца, реб-Кадиша, и мачеху.
– Что же ты стоишь, Элиша, давай! – и она вытягивает из вскрытого конверта густо исписанный листок бумаги:
– Это от него... От Ури-Йоси... Я знала, что это от него! – Она читает письмо один, и второй раз. – Это от Ури-Йоси... – Ее лицо и особенно ее потемневшие, почерневшие глаза начинают сиять. – Он едет ко мне! Он едет!.. Я ведь знала, – и ее лицо темнеет, – я знала, уже очень давно знала, что по дороге ко мне он попадет в метель... Элиша! – вскрикивает она. – Он едет ко мне, Ури-Йоси... Он едет! Но ко мне он не доедет! Ты слышишь, Элиша? Он ко мне не доедет! Там – по дороге ко мне – он погибнет в метели! – И она набрасывает платок на голову и вылетает из дому.

Когда-то, в такую же снежную ночь, его сестра, Голда-Рохл, набросив на себя чужой полушубок, взяла Элишу за плечо и вместе с этим сумасшедшим, с Пичей, отправилась на кладбище. Но туда, до кладбища, она не дошла, а остановилась у совсем провалившегося колодца.

4

Когда Мали вылетает из дому, Элиша, как слепой, застывает на месте, словно снежное облако, влетевшее в открытую дверь, заволокло ему глаза, и он не может сделать ни шагу... Но тут же в чем стоит, он бросается за Мали в самую ночь, откуда на него движется клубящаяся белая гора, при виде которой даже бывалые бородатые мужики не рискнули бы переступить порог – мир исчез! Все живое, все село с хатами и хлевами, колодцами и садами – все вырвано и унесено в пустоту и безмолвие, в белый мрак, воющий над землей; ветры свистят так, будто несутся из продырявленных небес...

Элиша падает и встает, совсем не ощущая ни боли в разбитых локтях и коленях, ни резкого холода в костях, ни отмороженных пальцев. Он карабкается по сугробам и зовет:
– Мали! Мали!

Но она не отзывается. Ее голос он расслышал бы за много миль даже в этом вое. Он продолжает кричать и звать: здесь, в этом хаосе, он боится потерять и свой голос! Его, потерявшего собственный голос, эта ночь, с каждым мгновением становящаяся страшнее и свирепее, занесет снегом, и там, в белесой тьме, под скулящий вой дырявых небес усыпит... Но тут с ним происходит что-то очень странное: голоса Мали он не слышит, но зато их голоса – отца и старшей сестры – слышит очень ясно. Особенно четко здесь, в этой вьюге, он слышит голос покойной Голды-Рохл... Да, действительно, чем старше он, Элиша, становится, чем дальше и глубже входит в жизнь, тем тяжелее ему понять, что вокруг него творится и происходит. В его жизнь то и дело входят новые люди, и каждый из них полон тайн... Как Архип мог задушить Настеньку – свою собственную дочь? И почему Пиче – от большой любви к Голде-Рохл – отравил ее мужа? И чего ради он отправился к ней в Народичи? И почему она его, этого сумасшедшего, не прогоняла? Значит, она, Голда-Рохл, как говорится, сама хотела, чтобы Пиче приехал и отравил ее тоже... После свадьбы с кожевником мир, очевидно, потерял в ее глазах всю красоту и прелесть... Но ведь и он, Элиша, тоже сам, собственными руками набросил петлю себе на шею. Ведь и для себя самого он – далекий, чужой, сам себя не понимает, не может себе ничего объяснить. Откуда взялись эти строки: “Тучи, мама, тучи падают с небес, тучи, мама, тучи от земли летят...”

А ведь это уже третья метельная ночь в его жизни. Первая была над затвердевше-мерзлой грязью, и он, Элиша, помнит, как метель неслась с горы, на которой стояла церковь. Тогда, вечером, после первого дня у Бубара, когда отец нес его на руках из хедера домой, вдруг, без шапки, в белых нарукавниках, выскочил на крыльцо старый доктор Моше-Аарон Вайсгал и закричал: “Евреи, Бейлиса оправдали... Никаких погромов так скоро уже не будет!” И тогда отец поднял маленького Элишу высоко вверх, почти в небо, и закричал от радости: “Гвалт, гва-а-а-лт, Готеню! Гвалт, евреи, мазл-тов! Мазл-тов, евреи! Мазл-тов тебе, Готеню!” А этот “Йосефон” – Элиша нашел его на полочке реб-Кадиша – и вовсе не понять. Ни одна страница из этой книги не укладывается у него в голове – кровь, кровь, кровь... И хлеб тоже всходит на человеческой крови? И фрукты на деревьях тоже вырастают на крови, и маковый цвет... И люди едят хлеб, фрукты, пьют вино и... танцуют? Они пляшут на человеческой крови?!

Вторая метельная ночь пришла к нему уже позже, после учебы у Шмуэль-Йосл-меламеда, который избил Элишу до крови и при этом поучал: “Человек рождается со своей судьбой... Гойрл человек не в силах изменить! Нет! В черной судьбе, Элиша, гаснут даже свечи святого Храма... И что может человек против дьявола?” Во вторую метельную ночь его сестра, Голда-Рохл, – перед тем как стала под хупу с кожевником из Народичей, перед тем как, опустив голову, позволила старому ребе посыпать ее пеплом, – побежала с сумасшедшим, с Пичей, на могилу мужа... Но до кладбища она, Голда-Рохл, тогда не добежала, а остановилась у провалившегося колодца. Там, у того запорошенного колодца, она набросилась на Пичу: “Дикий истукан, безумная голова! Это ты хотел стать моим орлом?! Ты хотел унести меня в божественные выси, в небеса?! И-ди-от! Я не гнала тебя из дому, разрешала тебе сидеть на пороге и смотреть на меня – просто из жалости. Так за это ты разбил мою жизнь и отравил жизнь моему ребенку... И все это ты сделал от большой любви ко мне?!”

И все-таки та снежная ночь была для него, для Элиши, совсем другой – тогда не он сам ринулся в метель. Тогда его, одетого в пальтишко, с шарфиком на шее, Голда-Рохл взяла с собой как свидетеля... А сейчас – в эту дико воющую, как на погибель, ночь – что-то или кто-то его самого, полуголого, полузамерзшего гонит по дымящимся снегом сугробам; он падает и встает, его колени и локти разбиты в кровь, а он, Элиша, один, одичалый, как метель, с воем несется все дальше и дальше... Куда? Ведь она, Мали, его не слышит! Ведь она, ставшая для него самой дорогой и святой, пропала в клубящихся белых потемках... Разве он, уже совсем обессилевший, сможет отыскать ее и вынести из всех этих заносов?

Но с тем же предчувствием, которое не поддается никакому объяснению, с тем же зрением души, как тогда, той холодной осенней ночью, когда в слякоти и грязи, уже почти на рассвете, он нашел ту золотую пятерку, что потеряла мама... Так и сейчас, с тем же чувством пробирается он, Элиша, к колодцу, куда петлюровцы бросили мужа Нехамы и ее троих детей, а затем – уже беззлобно, дико хохоча – бросили туда и Малину маму: “Пусть у жида на том свете будет красивая жiнка”... А когда она, Малина мама, сопротивляясь, вцепилась в доски так, что ее невозможно было оторвать, тогда ей отрубили пальцы и сгребли их в колодец.

И как раз там, у того самого колодца, из которого уже не берут воду, ибо после того как вытащили оттуда все жертвы, вычерпали воду, обшарили все дно, перебрали каждый камешек и песчинку, одного пальца, среднего, так и не смогли найти... Именно там, у заросшего колодца, – еще один колодец в его жизни, и тоже заброшенный! – именно там, во внезапно пролившемся лунном свете, на мгновение рассекшем тучи, Элиша увидел – в яркой световой воронке стоит Мали, как запорошенная снегом ива над водой.

Потрясенный от счастья – вся кровь закипает в его жилах – ведь он все-таки нашел ее! И главное, Мали не противится, дает отвести себя в дом. И он уводит ее от провалившегося колодца и от метели, приводит домой, счищает руками снег с ее ног, стряхивает снег с ее пальто и помогает ей раздеться. Она садится у окна, вслушивается в ночной вой и, сильно побледневшая, говорит:
– Ури-Йоси уже никогда меня не покинет... Это мне мама сказала!
И Элиша ее понимает. Его мама тоже приходит к нему по ночам и с печальной улыбкой на устах говорит: “Тяжело, Элишенька, ох как тяжело, но мы должны это выдержать!” Правда, в ту ночь, когда он влез в петлю, мама не пришла... Но он все-таки спрашивает:
– Когда вы видели вашу маму?
– Только что... У колодца.
– Только что? У колодца? – испуганно переспрашивает Элиша. – Вы там уснули?
– Нет. Я не спала. Мама мне никогда не снится. Когда я прихожу к колодцу, она говорит со мной оттуда... Я только что слышала ее голос из колодца. “Ури-Йоси, – сказала она, – погибнет в метели. Тебе незачем бежать, дитя мое, – продолжала мама, – ты все равно не сможешь его найти. Ури-Йоси так и пролежит замерзший до весны...” И тут Мали падает на кушетку. Лежит немножко на правом боку, щурится мокрыми ресницами на круглый огонек от лампы, стоящей на швейной машинке, задерживает взгляд на недошитом сюртуке, что валяется на полу, потом медленно поворачивается и тихо лежит на спине, ее глаза смыкаются, а лицо становится все белее и белее.

На крик Элиши тут же выбегают из спальни старики и видят, что здесь случилось... Почерневший отец, реб-Кадиш, застывает, облокотясь о стену, и смотрит, как старуха трясет и пытается привести в чувство его дочь, – он тоже думает, что Мали потеряла сознание. Но видя, что спрыскивание водой не помогает – у Мали даже веки не дрогнули, – он подбегает сам, берет ее за руку и ищет пульс... И тут раздается не только звук его голоса, но слышны отдельные ясные слова:
– Нет... Нет... Доченька... Мали! Что же ты стоишь, Элиша? Что же ты стоишь?!
Тут Элиша и вовсе остолбенел – тот окровавленный еврей, стоявший у забора против направленного на него обреза, на месте потерявший дар речи, когда услышал крик жены, брошенной в колодец, – он, реб-Кадиш, вдруг заговорил:
– А?! – обращается он к Элише. – А?! Последнюю каплю жизни Всевышний у меня тоже забирает? Нехама, что же ты стоишь?!

И Нехама, мужа и троих детей которой петлюровские гайдамаки бросили в колодец, высохшая и сгорбленная, уже старуха в свои тридцать четыре года – из-под черного платочка выбиваются ее седые волосы, – она, Нехама, уже накрывает Мали серым рядном и зажигает у ее изголовья две восковые свечи... Все ее движения замедленны и очень осторожны, будто что-то очень дорогое и трепетное она достает из самой глубины своей души... И Элиша вдруг увидел, как Нехама достает из колодца своих детей...

И как в ту ночь на огородах, где бугорок-мама лежал на полу ногами к двери, так и теперь, уже здесь, в Бобрицкой Хуте, смотрит Элиша широко раскрытыми воспаленно-сухими глазами на бугорок-Мали, что на кушетке у замерзшего окна, и ни одна слеза не может пробиться к его глазам – они, слезы, высыхают по дороге. И опять тающие свечи навевают на него такую жгучую тоску, что уже никогда не остынет, – и в его душу врезается еще одно огненное кольцо.

И потом, ближе к рассвету, как только вьюга утихла и золотой луч пробился сквозь замерзшие окна, Элиша – как тогда, на огородах, – сразу поднялся, надел ватник, подошел к Мали, приподнял серое рядно и поцеловал ее в белые холодные губы. Потом схватил узелок и выбежал из дому. Никто его не удерживал.

И он, четырнадцатилетний Элиша, бежит по снегу, боясь увидеть, как ее, Мали, вынесут из дому, положат в сани и по утихшим искрящимся снегам повезут в местечко на кладбище, к могильщикам...

А охмелевшие от радости петухи кричат на весь белоснежно-умиротворенный мир. Из-под крыш чирикают, радуясь солнцу, воробышки, уже слышится нежно-звенящее “пинь-инь-пинь” синички, а крестьяне в полушубках, без шапок – глубоко сосредоточенные, как во время молитвы святой деве, – и светло смеющиеся дети чистят возле хат и сараев деревянными лопатами снег, летящий солнечной сверкающей пылью к прояснившимся поголубевшим небесам.

С узелком в руке и радужной слезой на ресницах бежит Элиша по снегу из Бобрицкой Хуты, из того дома, где он оставил Мали с перекрытым, белым как снег лицом... В этой радужной слезе всплывают и огненно-дымящаяся борода его учителя Талмуда, и его голос: “Гойрл! Гойрл! Гойрл! У покойника тоже есть гойрл, у покойника тоже!..”

И здесь, среди этих искрящихся снегов, покрытых блестящей чешуей, вдруг рождаются первые строчки его стихов:
Мою жизнь не веревка задушит,
Мое сердце подкосит не серп...

5

И уже перед самым рассветом в узком залитом густым дождем окне, смотрящем в полуголые пустынно-ветреные горы Иерусалима, тут, в черном пламени поминальных свечей над письменным столом, он вдруг теряет из глаз того Элишу в далеких, глубоких снегах... И чувствует жгучую боль в сердце. Вдобавок чьи-то холодные костлявые пальцы впиваются в его горло и душат так, как там, на том рассвете у Днепра, во время первого инфаркта. Он совсем один; странные безмолвные тени деревьев вместе с голубовато-призрачным светом качающихся фонарей падают в узкое залитое дождем окно сюда, на стены, и его собственная тень с взлохмаченной головой переплетается и даже пускается – от одиночества – в пляс с тремя пьяными тенями кипарисов у открытой двери.

Он здесь один, наедине с пустынно-дикими ветрами и проливными дождями, с громом и молнией посреди зимы... Она, Шейндл, его единственная опора и поддержка, снова там, в Адасе; уже пятую неделю она лежит, страдая от боли после третьей тяжелой операции на обеих ногах. А он, запрокинув голову на спинку кожаного кресла, подаренного детьми к его семидесятилетию, – холодные костлявые пальцы все сильнее сжимают его горло, ему уже трудно дышать – пересохшими губами пытается глотнуть немного воздуха и ждет неизбежного конца... Он ждет ее, глубоко таинственную, загадочную, безжалостно-жестокую смерть, без тени страха, но и это самое большое испытание жизни – смерть – он, Элиша бен-Меир-акоэн, тоже одолеет, не согнется и не сломится... Он – последний еврейский писатель того горячего племени с берегов российских рек – покинет этот жестокий мир без проклятия на устах; он покинет эту кроваво-грешную землю так же, как его деды, полесские землепашцы и лесорубы, – с глубокой верой в будущее еврейского народа и всего человечества; там, в том будущем, очень далеком, находится спасение... Большая мечта живет только там – в далеком будущем! В далеком прошлом – даже самом прекрасном – нет никакого спасения; там, в том далеком прошлом, в былом – только тоска по минувшему... И в голове его путаются еще не отшлифованные, еще не записанные им строки:
Сады сгибаются от радости цветенья,
Благословением полны долины,
И только песнь моя объята
Скорбью, болью,
И между этих двух чудес –
Меж радужным цветением и жарким светом –
Над Бабьим Яром восстает –
я вижу –
проклятие детей.

Он одинок, совсем один в своем уединении... Здесь о нем говорят – и другой причины видеть не хотят, – что он, Элиша бен-Меир, жаждет одиночества, избегает людей, стремится к уединению... Интересно, чего ради он, собственно, бежал сюда? Разве ему там, в его квартире на берегу широкого Днепра, у чудесного лесного парка, где птицы захлебываются пением... Разве ему, еврейскому писателю, не хватало там хлеба и одиночества? Неужели он оставил больную дочь и внуков там, в Карпатских горах, собрал последние силы и бежал сюда, в Израиль, чтобы впасть в еще большее одиночество – более глубокое и горькое?..

На рассвете, зимнем и дождливом, совершенно один, голова откинута на спинку кожаного кресла, земля уходит из-под ног... но никакого страха в нем нет. Только скорбь, глубокая скорбь охватывает его – после стольких лет тяжкого труда и мук дело его жизни остается бездомным. Он знает, Элиша бен-Меир, что здесь, у Иудейских гор, еще одного инфаркта он не переживет. И тут он слышит, как тот, сдавивший холодными костлявыми пальцами его горло, говорит ему, Элише бен-Меиру, на ухо:
– Годы, отпущенные Богом для твоего земного существования, уже истекают. Остались считанные минуты.
– Это я и сам чувствую, без тебя.
– И твоя молитва к Творцу тоже опоздала.
– К чему тогда эти речи? Души меня без жалости!
– Но твоя вопиющая боль оттого, что ты не завершил своей миссии, не окончил своего дела, тронула меня.
– Так сними пальцы с моего горла.
– Это я и хотел тебе предложить!
– Кто ты?
– Ты разве не знаешь? Я ангел смерти.
– Разве ты вправе оставить меня в живых?
– Нет, годы отпускает человеку только Он – сам Творец.
– Так ты хочешь быть моим заступником перед Ним?
– Нет, ангел смерти не может быть заступником.
– Где же ты возьмешь для меня годы?
– У меня есть большой остров с годами. На эти годы Владыка мира закрыл глаза. Он не хочет их видеть... Он, Всевышний, не хочет, чтобы я даже напоминал ему об этом острове с годами.
– Так что же это за остров, и откуда там взялись годы?
– После большой Катастрофы...
– Годы детей, уничтоженных в Бабьем Яре, Понарах, Освенциме, Треблинке?!
– Да, их годы... Я – хозяин острова с недожитыми годами!
– Нет, ангел смерти, нет! – кричит Элиша бен-Меир, уже задыхаясь. – Нет, ангел смерти, нет! За счет их окровавленных лет я не хочу продлить свою жизнь ни на миг... Ни на миг! Ты меня слышишь?
– Но ведь те годы все равно пропадают. Ты даже не будешь знать, за счет какого погибшего ребенка здесь, на этой земле, ты продлишь свою жизнь и выполнишь свою миссию... Ведь я сам уже не знаю, кому какие годы принадлежат.
– Нет, ангел смерти, – хрипит Элиша бен-Меир, – нет... Впивайся своими пальцами в мое горло... За счет крови... Нет! Я хочу жить, ангел смерти, ох, как я хочу жить... Но за счет своих, собственных, лет... Не за счет окровавленных...

И как уже не раз, когда он, Элиша бен-Меир, оставался без проблеска надежды, когда оказывался на пороге смерти, тогда – благодаря заслугам его предков, землепашцев и лесорубов, коэнов и левитов, вопреки всем темным силам – он бывал спасен и возвращен к жизни с новым светом в душе!

Так и сейчас, у древних Иудейских гор, на зимнем дождливо-грозовом рассвете, когда уже потемнело в глазах, когда он уже начал падать в ту темную пропасть, в черной глубине которой не видно даже проблеска света... Тогда – и тоже только благодаря чуду и защите небесных сил – внезапная жгучая боль в сердце постепенно и медленно стихает, и только в левой руке остается ноющая боль. А тот, ангел смерти, тоже разжимает холодные костлявые пальцы на горле старого писателя и в гневе бежит вдоль теней на стене к открытой двери, где три пьяных кипариса танцуют на полу.

Но придя в себя, – он не знает, как долго пребывал в иных мирах, – ослабевший так, что не может и пальцем пошевельнуть, покрытый холодным потом, с застывшими одеревеневшими ногами, с головой, втиснутой в спинку кресла, будто в надгробный камень... Тем не менее, придя в себя, он опять видит полуживыми глазами при свете поминальных свечей – для него, еврейского писателя, они уже не гаснут даже с наступлением дня, лишь отступают немного вдаль, погружаясь в красноватый туман, – в том клубящемся пламени он опять видит юного Элишу с узелком в руках, который то и дело ныряет и пропадает в глубоких утренних сугробах.

И еще он видит свой другой гилгуль – молодого писателя, который на исходе дня сидит у реки и с грустью смотрит, как все местечко погружается в закат... И вдруг перед ним возникает мешигенер Пиче: босой, пыльная борода всклокочена, один глаз косит; Пиче сбрасывает с себя белый китель, расстилает его на воде и говорит тем своим голосом, что истосковался по слезе: “Элиша, пусть нас защитят от нашего еврейского бога, от чужих богов мы сами защитимся... Элиша, ты слышишь? Большего врага, чем бог наших предков, у нас нет...” И Пиче тут же набрасывает на себя мокрый китель и убегает в единственно сохранившуюся синагогу. Тихий, в насквозь промокшем кителе, сидит он там до полуночи, а потом, когда кричат вторые петухи, он, Пиче, открывает свой коричневато-круглый влажный глаз, берет в руки Тору, бегает с ней вокруг и хохочет во весь голос: “Ха-ха-ха, Всевышний... Ха-ха... Скоро ты останешься без народа... Ха-ха-ха... Всемогущий, от твоего народа, Израиля, останутся только пересохшие листы пергамента – без святых букв... Ха-ха-ха!.. Пустой пергамент! Пустой... Хи-хи! Всесильный, твой избранный народ превратится в пустой пергамент... Желтые листы пересохшей кожи... Хи-хи!”

И потом он опять видит тех двоих – молодого писателя и Мали – у сверкающего водопада ранней весенней ночью, и она, Мали, рассказывает, что с приходом весны, – точно, как предсказала из колодца в ту метельную ночь ее мама, – его, Ури-Йоси, нашли в лесу с янтарными бусами в левой руке... Его белые глаза были открыты – невинные и взывающие к милосердию. И она, Мали, поцеловала эти застывшие, без зрачков, глаза... Но его бусы она не взяла. И его, Ури-Йоси, так и похоронили с этими темно-красными, как капли замерзшей крови, бусами в руках.

Потом сквозь ожившие трепещущие веки Элиша бен-Меир видит в клубящемся пламени поминальных свечей, как он, молодой тогда писатель, влюбленный в Мали, плывет вместе с ней на лодке по широкой реке, далеко от местечка, как падают с весел в воду сверкающие капли; как в прибрежных кустах задолго до рассвета слышна восторженная песнь соловья, которого никто не видит, но все слышат... В зарослях пересвистываются кулики и вальдшнепы – ночь полна нежного тепла, запахов диких трав, напоенных росой, берез, омытых дождями, и старых дубов, покрытых пыльцой... То тут, то там проскользнет по реке серебряное колесико – рыбка вылетает из воды. Где-то там, на выгонах, на ночной пашне, фыркают от пряных запахов стреноженные лошади. Луна начинает опускаться к лесам. И вдруг Мали спрашивает:
– Твое первое стихотворение “Весна” – о революции?
– Нет. О тебе...
– Обо мне? Почему же сразу после него ты напечатал второе – под названием “Закат”?
– Не знаю, Мали, не могу тебе этого объяснить.
И тут, задумавшись на пару минут, и уже совершенно неожиданно для него она говорит:
– Элиша, давай сойдем на берег...
И уже далеко от реки, лежа на земле, на свежескошенной, остро пахнущей, еще не досохшей, не сложенной в скирды траве, там, с рассыпанными на его плече волосами, спрашивает она его тихим голосом, в котором уже слышится затаенная грусть и боль:
– Когда ты уезжаешь в Харьков?
– Сегодня днем.
– И чем ты будешь жить?
– Твоей любовью!
– И надолго ее тебе хватит?
– На всю жизнь...

6

И вдруг он теряет их обоих – и тот, далекий гилгуль своей жизни, и ее, Мали; они уже навеки остаются там, на раннем летнем рассвете, под пустыми темными небесами, на свежескошенной, еще не досохшей, покрытой серебристой росой траве, опьяненные любовью, густыми запахами ромашки и мяты и нежным пересвистом вальдшнепов в зарослях камыша по обе стороны реки...

По стеклу уже не струится дождь с Иудейских гор, а стучат по нему горошины белого града, и чем дальше, тем сильней, будто пытаются вдребезги разбить его узкое окно. Он хочет принять что-то обезболивающее и снотворное – ночь кончается, а он, у черных поминальных свечей, прикрыв глаза, все еще в забытье – между небом и землей... Он, Элиша бен-Меир, все еще не знает, действительно ли великий Творец мироздания ему, еврейскому писателю, изнывающему, раскаленному от одиночества, подарил жизнь для завершения миссии, даровал еще несколько лет, хранящихся под Его высоким троном... И не с того острова ангела смерти, а из высоких миров самого Творца! И старый Элиша бен-Меир-акоэн с горячей молитвой обращается к Творцу Вселенной:
– Помоги мне, – просит он, – помоги мне, потомку твоих левитов и коэнов, сыну твоего древнего народа Израиля, помоги мне дойти до Тебя... Уже много лет я стремлюсь к Тебе, но не могу сдвинуться с места. Путь к Тебе прегражден руинами древнего государства, долинами высохших костей десяти колен... Развалинами иудейского царства. Десятью мучениками, казненными римлянами... Помоги мне, великий Творец мироздания, дойти до тебя, я не могу пробраться сквозь резню крестоносцев, погромы Хмельницкого... Помоги мне, Господи, дойти до тебя! Дорогу к тебе заслоняют тысячи евреев, убитых Петлюрой! Великий Бог моих предков, помоги мне до Тебя добраться, путь к Тебе заслонил огненный дым Освенцима, Треблинки, Майданека, Бабьего Яра, Понар... и... и... и... Я хочу дойти до Тебя, Господи, мое сердце изнывает от тоски по Тебе, но я не могу сдвинуться с места! Путь к Тебе прегражден реками крови, горами пепла детей, грудных младенцев!

В его узкое окно уже не стучит град – древние Иудейские горы покрыты ослепительной белизной – на древний святой град Иерусалим падает снег...

И тут, на рассвете, он замечает в небе облако в форме большой головы с открытым ртом, кричащим ему, Элише: “Иди к глубокому оврагу, что лежит по дороге в Адасу, там сидит пророк... Иди туда и спроси у него, в самом ли деле над яром с высохшими костями простиралась десница Божья?.. Не мучайся, Элиша бен-Меир, иди туда, к глубокому яру, там ты его сейчас найдешь, великого пророка, подойди к нему и спроси:
– Скажи, великий пророк, ибо душа моя изнывает от горя, скажи: те, что живут здесь, в возрожденном еврейском государстве, они и в самом деле те, которым божественное дыхание вдохнуло живительную душу в пересохшие кости?.. Скажи, пророк, так это они – наше утешение и награда за две тысячи лет раскаленных страданий, за все жестокости креста и полумесяца? Так это они, пророк, и есть вознаграждение, лавровый венок за все напасти, за костры инквизиции и огненное пламя Освенцима? Скажи, великий пророк, нам действительно стоило пройти терновым путем ради них, отрицающих и отвергающих божественный народ рассеяния? Почему ты молчишь, великий пророк, почему не отвечаешь? Ответь, пророк, ответь! Почему ты не утираешь кровавые слезы с моего лица?.. Скажи, пророк, они, эти израильтяне, и в самом деле – из тех долин с костями, в которые божественное дыхание вдохнуло живительную душу? Они – эти израильтяне – и есть святой дом Яакова? Скажи мне, пророк, это они – наша честь, наша надежда и наше вознаграждение? Почему ты молчишь, пророк, почему не отвечаешь? Ответь мне, пророк, ответь! Пройди по базарам Тель-Авива и Иерусалима, загляни в их вертепы... Иди, пророк, посмотри на их дела и прислушайся к их речам!
– Их дела я видел, – с глубокой грустью произнес пророк. – Но их речей я не понял...”

Все еще в полузабытьи, голова на спинке кресла, что-то очень важное он еще хотел спросить у медленно удаляющегося пророка, но вдруг под своим узким окном он услышал воркование голубей, будто в их горлышках уже бурлила весна, и почувствовал, как теплый сверкающий луч проникает ему под веко, – день уже в самом разгаре! Он уже должен был быть там, в Адасе, на шестом этаже, в отделении сосудистой хирургии, у Шейндл... К тому же сегодня суббота, подъехать не на чем, а стоять у дороги с поднятой рукой он не может... И после тяжелой бессонной ночи он идет в больницу пешком, в гору вверх и с горы вниз, мимо того самого оврага, и глазами ищет там пророка. Может быть, он еще сидит где-то там, на камне? Ведь он – пророк костей, а камни – это кости земли...

Каждый овраг напоминает ему, еврейскому писателю, Бабий Яр, где были уничтожены и сожжены более ста десяти тысяч евреев. Погибли дети из двадцати семи еврейских школ и та девочка, которая кричала немцу на идиш: “Дяденька, почему ты бросаешь на меня землю, почему ты сыплешь мне песок в глаза?”

И он идет, старый писатель, после ночи, глубокой, как бездна, в которой не видно ни проблеска света; он думал, что из той ночной пропасти, где с глазу на глаз повстречался с ангелом смерти, он уже никогда не выберется... А с окрестных гор несутся, журчат и сверкают на солнце талые воды, пахнущие апельсинами и далекими подснежниками из полесских лесов... Но тут он, Элиша бен-Меир, вдруг останавливается, опираясь на зонтик, поднимает глаза на одно-единственное белоснежное облако в удивительной синеве глубокого иерусалимского неба и от всей души говорит:
– Слава и хвала тебе, Господи, что в своем постоянном, днем и ночью, одиночестве я не потерял веры в мой народ и жизнь; что все еще радуюсь земле, блеску воды и восторгаюсь красоте цветущего здесь, в снегу, миндального дерева.

С гор действительно несутся искрящиеся талые воды; в долине – там, возле старых бараков, под темно-зелеными кипарисами, что покачиваются на уже утихших ветрах, горят на солнце влажные розы, а от набухших почек акаций пахнет медом... Через полчаса на Иерусалим снова может хлынуть проливной дождь. Он, Элиша бен-Меир, тяжело шагает с зонтиком по верблюжье-горбатой дороге; евреи с усердно и аккуратно расчесанными бородами, завитыми и ухоженными пейсами, в светло-коричневых широких меховых шапках проходят мимо и желают ему хорошей субботы – эти евреи напоминают ему те субботы его далекого детства в местечке, которые он проводил на скалах у водопада в полесских лесах... Они, иерусалимцы, тоже спешат туда, в больницу, к своим, которые лежат там и ждут, тоскуя по теплому взгляду и родному голосу.

Но сегодня он, Элиша бен-Меир, опаздывает – после ночи борьбы с ангелом смерти возле узкого окна, ночи залитых дождем и покрытых белым градом Иудейских гор, после трех теней кипарисов, охмелевших от ветра и танцующих у открытой двери, он то и дело останавливается, опираясь на зонтик... Каждый день, рано утром, он приходит сюда – своим хождением по коридорам, своим сидением под дверьми палаты он хочет ей, Шейндл, хотя бы чуточку поднять настроение... Там, под ножом, не только ее жизнь, но и его, старого писателя. Уже полвека как они идут вместе – сквозь все страдания и бури.

Элиша хорошо знает, что Шейндл так быстро согласилась на операцию не только из опасения остаться без ног – и тогда ее раз в день, на час, по лестницам, на коляске будут вывозить на улицу, но главным образом потому, что своим согласием лечь под нож хотела вырваться из сложившейся ситуации – из себя самой... В последнее время она впала в горькую, гнетущую тоску по дочери и внукам, оставшимся там, у Карпатских гор, у тех лесов, где каждое дерево всегда, каждую секунду, круглые сутки, в любое время года, даже в самом глубоком, самом прекрасном сне постоянно трепещет в страхе перед топором... Шейндл была уже не в состоянии, не в силах чем-либо смягчить боль разбитого сердца... А Элишино одиночество здесь, в Израиле! Чего им стоило оставить больную дочь, внуков и бежать, собрав последние силы и надежды, – и все это для того, чтобы он, Элиша бен-Меир, стал здесь чужеземцем, иноязычным, иностранцем? Какого народа, какой страны?

Уже почти четыре недели, как Шейндл в больнице... После первой операции, длившейся почти пять часов, – вместо поврежденных сосудов левой ноги ей вставили новые, искусственные, – когда он, Элиша, с младшей дочерью и зятем, находившимися вместе с ним в Адасе, наконец увидели, как открылась дверь и на пороге показался врач – с усталыми глазами, еще в зеленой шапочке на голове, – и, улыбаясь, чтобы подбодрить и успокоить, сказал: “Все в порядке... Все прошло хорошо! Сейчас мы поднимем ее в палату...”, они побежали на шестой этаж и ждали – Шейндл привезли на той же кровати, с мешочком крови на штативе, с торчащей в руке иглой... Ее невозможно было узнать – белая, как свежевыпавший снег, губы черные, пересохшие. Взгляд ее на секунду приоткрывшихся глаз был переполнен не только болью и страданием, но и гордостью, что решилась на такие муки, что выстояла...

Но тут, когда белые халаты – профессор с врачами и студентами – окружили Шейндл и принялись осматривать ее только что прооперированную ногу, послышался ропот, и все побледнели:
– Что случилось? – кричит Элиша не своим голосом.
– Пропал пульс!
– Как?.. В только что прооперированной ноге?!
Никто ему не отвечает. Потрясенный, Элиша видит, как Шейндл вывозят из палаты.
– Куда? – спрашивает он уже тихо. – Куда ее везут?
– Нужно еще раз оперировать ногу...
Элиша и вовсе теряет дар речи. “Пропал пульс!..” После такой тяжелой операции, после того как она пролежала пять часов под ножом, после того как потеряла столько крови, после всех перенесенных ею страданий и мук, после всего – пропал пульс?

И вдруг, тут же, на месте, его пронзила страшная мысль:
– А что, если и тут, в Израиле, – после всех невзгод и страданий – тоже пропал пульс?
И он, Элиша бен-Меир, чувствует, как еще два новых огненных кольца врезаются в его душу.

7

И он, Элиша бен-Меир, уже вновь шагает темной ночью, ночью погасших звезд, во тьме которой лучше и яснее проступает нагота жизни, и там, на дне глубокого яра, он видит неистового шута, пляшущего в черной воде... Он, старый еврейский писатель, чужой в собственной мечте, идет на исходе того дня, когда Шейндл перенесла вторую операцию, и слышит ее мучительные стоны... И погружается в ту скорбь детских лет там, на заснеженных огородах, под черной набухшей соломенной крышей, где его мама боролась со смертью...

Он шагает, Элиша бен-Меир, темной ночью погасших звезд, во тьме которой ярко пламенеет нагота жизни и неистовый шут пляшет в черной воде глубокого яра... Добравшись до крыши над головой, – ведь той, такой выстраданной крыши над своей жизнью он, еврейский писатель, здесь так и не нашел, и окровавленная записка Авнера (*) “В доме нет мира, а в мире нет дома” все еще звучит в его душе, он забирается домой, к своему узкому окну, и падает в кожаное кресло, даже не запирая двери дома,– одиночеству не нужны замки, никто не войдет.

Опять один, но не обособлен, не отмежеван от жизни, а наоборот, в этом своем одиночестве он чутко прислушивается к самым дальним далям, и каждое потрясение там, в самом отдаленном уголке мира, болью отзывается в его душе... Опять один, у тех поминальных огней, что бродят по его столу и, кажется, вот-вот подожгут густо исписанные листы бумаги; широкий полосатый шарф на приподнятых плечах – уже не столько от удивления, сколько от тяжелых жизненных испытаний, множащихся и падающих на него в конце пути... С Иудейских гор уже вновь дуют пустынные ветры, вновь в его узкое окно стучит дождь вперемешку с градом, и начинает падать снег. Но как только – это может показаться странным и непонятным – как только замело и повеяло с гор, ему, старому писателю Элише бен-Меиру, сразу полегчало на душе: с раннего детства он дружит с грозами и метелями; как раз в ледяную стужу, проливной дождь и метели он сильнее ощущает радость борьбы и подлинную суть жизни.

И звонит телефон... Он бежит по теням трех кипарисов, что и сегодня лихорадочно мечутся на полу, и припадает ухом к трубке: там, в больнице, опять что-то случилось с Шейндл, опять, не дай бог, пропал пульс в ее ноге? “Нет”, – успокаивает его дочь, она хочет сообщить ему, что “мама согрелась и уснула”. И опять он сидит в кресле и прислушивается, как над Иерусалимом бушует снежная гроза, как пустынные ветры воют, гремят и трясут его узкое окно, пытаясь выломать... Сегодня ночью снова придет ангел смерти и предложит ему, еврейскому писателю, несколько окровавленных недожитых детских лет с того самого острова...

И все его прежние метаморфозы стоят вокруг – они хорошо знают, что он, Элиша бен-Меир, позволит, и даже с некой победной радостью, задушить себя, но с того острова смерти не возьмет ни минуты... Они стоят вокруг, ожидая, когда можно будет оказать ему последнюю услугу... И что-то говорит ему один из них, тот далекий гилгуль, что ранним летним утром остался с Мали там, на той стороне реки, на лугу, на свежескошенных, еще не высохших, сильно пахнущих травах... Тот далекий гилгуль чего-то ждет от него здесь, у поминальных огней, блуждающих по письменному столу, чего-то добивается и требует от него, старого писателя... Но в этом диком вое пустынных ветров он уже не слышит, что говорит ему тот далекий гилгуль; в этом вое ветра он слышит только крик Шейндл в ту метельную ночь ранней весной.

И его уносит далеко от Иерусалима – в ту метель и город на правом берегу Днепра, в ту ночь, когда после месяцев ожидания вдруг раздался стук и три серых макинтоша ворвались в дверь...

И хотя Элиша тогда хорошо знал и ни минуты не сомневался, что не сегодня завтра они, эти серые макинтоши, придут и по его душу, был к этому готов, просил Шейндл крепиться и не проронить перед ними ни одной слезинки... Тем не менее увидев, как они вошли и как Шейндл обеими руками придерживает халатик, впопыхах наброшенный на плечи, – точно так же, как жена Каляника той далекой ночью, когда пришли за ее мужем, чтобы вырвать его, молодого украинского поэта, из жизни... И главное, увидев разрываемые болью и гневом глаза Шейндл, вопрошавшие:
– Уже?.. Пришли?.. Тебя забирают? Я тебя больше никогда не увижу? Ты уже никогда не будешь читать мне по ночам только что написанные строчки и ждать моего слова?.. Я даже не буду знать, где покоятся твои кости...

Элиша видел, как с их приходом лицо его тринадцатилетней дочки Лары буквально на глазах меняется и взрослеет... Комок подступает к горлу, но он должен молчать, – здесь, в собственном доме, ему уже запрещено говорить с женой и ребенком, он может только отвечать на их, эмгебистов, вопросы...

И именно сейчас, когда эти заснеженные макинтоши уже у него в доме, он, Элиша, видит там, в начале той далекой весны, развевающуюся на ветру огненную бороду Шмуэль-Йосл-меламеда и ясно слышит его голос: “Гойрл! Гойрл! Гойрл!”... Именно сейчас он, Элиша, хотел бы у них спросить, ибо очень удивлен и никак не может понять, почему именно его, Элишу, “буржуазного писателя”, “еврейского националиста”, брата троцкиста, заядлого врага народа – Элиша тогда еще не знал, что там, на Крайнем Севере, на каком-то заброшенном острове его брат Пинхас уже убит, – почему именно ему, Элише, так долго разрешали бродить у Бабьего Яра, в приднепровских лесах... Почему именно теперь, после “Хроники ТАСС”, в которой сообщается, что органы госбезопасности раскрыли террористическую “группу врачей”... Почему именно сейчас, хочет он спросить у них, у этих трех заснеженных макинтошей, – почему именно сейчас, после “разоблачения террористической группы”, его решили арестовать? Кстати, этот вопрос волновал его еще раньше, когда сразу после “Хроники ТАСС” он вдруг получил уведомление, подписанное председателем Президиума Союза писателей Украины Александром Корнейчуком и ответственным секретарем Юрием Збанацким, о том, что он, Элиша, исключен из Союза советских писателей... Было ясно, что его, Элишу, Союз писателей передал в руки МГБ. Почему они раньше не исключили его из Союза писателей? Почему именно после “Хроники ТАСС”?

С самого начала, сразу после сообщения о террористической группе еврейских врачей, в городе повеяло погромом; особенно после статьи в “Правде” – без подписи, что должно было означать, что вышеследующее выражает мнение ЦК партии и, как следствие, явную позицию самого великого Сталина... Там, в той статье, черным по белому было написано: “Советский народ с возмущением клеймит преступную банду убийц и их иностранных господ. Этих заскорузлых наймитов, продавшихся за доллары и стерлинги, советский народ раздавит как омерзительную гадину”... И тут же в украинской газете “Вечерний Киев” появилось пять больших фотографий евреев с такими длинными носами, каких даже Штрайхер не смог отыскать для своей газеты... И об этих пяти евреях – трех мужчинах и двух женщинах – жирным шрифтом было написано: “Вот они – паразиты и дармоеды”... А украинский писатель юморист Остап Вишня в той же газете в своей колонке под названием “Здоровеньки були” написал, что евреи во время Второй мировой войны героически сражались в... Ташкенте! И там, в Ташкенте, на базаре накупили себе орденов. Тогда же, в те же дни, кто-то остановил посреди города еврея, майора – Героя Советского Союза, и с наглой улыбочкой спросил:
– Сколько ты дал в Ташкенте за Золотую Звезду и орден Ленина, а?

И майор, приехавший в Киев, в Бабий Яр, где были убиты и сожжены его отец, мать и ребенок, гостивший у бабушки с дедушкой, он, майор, вытащил пистолет и застрелил спросившего на месте...
В городе повеяло погромом.


Continue reading this ebook at Smashwords.
Purchase this book or download sample versions for your ebook reader.
(Pages 1-35 show above.)